ИС: Альманах "Прометей", 1967, т. 3, Молодая гвардия

Глава вторая. "Мира нового ученики"

1

Из них обоих, поклявшихся на Воробьевых горах, первым был арестован Огарев. Случилось это через много лет, 9 июля 1834 года. И по странному стечению обстоятельств Воробьевы горы, "священные холмы", как называли их Саша и Ник, дали для этого ареста прямой повод. Но хотя со времени клятвы миновало почти семь лет и Герцен и Огарев никогда не забывали своей присяги, самодержавие расправилось с ними гораздо раньше, чем они успели нанести ему первый удар. Раньше, чем они поняли даже, куда и как следует удары наносить.

Случилось это уже после окончания университетского курса. В 1834 году Герцен с серебряной медалью окончил Московский университет по физико-математическому отделению. Огарев, более непостоянный в своих занятиях, расстался с университетом, не окончив его, еще в 1832 году, но зато успел послушать лекции на трех отделениях: физико-математическом, нравственно-политическом (то есть юридическом) и словесном. Успел он за три года первым привлечь внимание бдительного ока начальства: в 1834 году попечитель Московского учебного округа предложил университетскому начальству Огарева к слушанию лекции не допускать. Начальство ответило, что Огарев в списках студентов не числится. Он сам перестал посещать университетские лекции. Но это не могло спасти его от жандармских преследований. Он уже был на примете.

...С отроческих лет литература и философия влекли к себе обоих друзей. Однако споры Герцена с одним из его двоюродных братьев которого старшие презрительно именовали "химиком", споры, с ним и дружба с ним привели юношей к мысли, что современный человек, чем бы он ни занимался, должен быть знаком с естествознанием. А на физико-математическом отделении Московского университета, кроме физики и математики, преподавались еще и химия, ботаника, минералогия… Вот почему в 1829 году Герцен и Огарев поступили на это отделение. И им никогда не пришлось пожалеть впоследствии, что они обратились в юности к математике и химии.

А все-таки души их принадлежали наукам гуманитарным - истории, а вместе с ней философии: и друзья старались не пропускать лекции по этим предметам, где бы и кем бы они ни были читаны. Профессор Каченовский, литератор, историк, критик, с летописями и фактами в руках, по косточкам разбирал благолепную и недостоверную "Историю государства Российского", написанную Карамзиным, официальным историографом дома Романовых. И Герцен, заражаясь критическим задором профессора, с интересом слушал его едкие сарказмы... Конечно, Карамзин, которым они с Ником так неистово восхищались в детстве, Карамзин, создатель Агатона, быть может, и великий писатель, но с фактами русской истории он расправился явно в угоду царям... Не пропускал Герцен и ни единой лекции профессора Павлова. Курс философии в Московском университете был в 1826 году отменен: непонятные умствования казались начальству опасными. Считалось, что Павлов преподает физику и сельское хозяйство - всего лишь. Но под хозяйством он подразумевал природу, а под видом изучения природы изучал со студентами ту же, гонимую начальством, философию - преимущественно труды германского мыслителя Шеллинга. Собственных теорий у Павлова не было, зато с большой ясностью знакомил он на своих лекциях молодежь с новыми философскими течениями, возникавшими в Германии. Посещали друзья и лекции профессора словесного отделения Надеждина - историка, критика, редактора журнала "Телескоп". До нашего времени сохранилась лекция Надеждина о персидском искусстве, на одиннадцати страницах записанная рукою Огарева. Впрочем, Огарев не особенно прилежно записывал лекции. Писать стихи ему нравилось больше. Герцен же увлекался сочинением научных статей и реферированием книг.

Живой обмен мнений, обмен книгами, профессорские лекции и студенческие споры укрепили в Герцене давно, еще с детства возникшую привычку мыслить на бумаге. Он в изобилии реферировал книги и читал свои рефераты друзьям. Писать он полюбил еще мальчиком. Быть может, потому, что в детстве он был одинок и ему не с кем было делиться мыслями, потрясавшими сердце, перо и бумага неотвратимо влекли его к себе. Он сызмальства любил конспектировать, записывать, переводить, излагать мысли свои и чужие; с отроческих лет любил писать письма, запечатлевая в них не только внешние события своей жизни - "мы уехали в деревню", "мы вернулись в город", "я был болен", "я выздоровел", но главным образом события внутренние. Рано проснулось в нем призвание писателя: смутная, неосознанная, но властная потребность отдавать себе самому и людям, которые ему душевно близки, отчет в передуманном, пережитом, перечувствованном. Шестнадцатилетним юношей в письме из деревни к приятельнице своей Тане Кучиной (двоюродной сестре, которая часто гостила у Яковлевых) он точно выразил это стремление: "Душа моя так полна, что мне хотелось бы сплавить все в этот листок бумаги, который скоро ты будешь держать в руках..."

"Сплавить все в листок бумаги" - эта писательская жажда рано пробудилась в Герцене. Мальчиком для своего домашнего учителя писал он литературные обзоры и статьи об исторических событиях и лицах. О ком только и о чем не писал он! О классицизме, о Буало, о героях древнего Рима и о Марфе Посаднице. В университете он писал рефераты тоже на самые разнообразные темы, и притом с такой полнотой, отчетливостью, точностью передавал умозаключения автора, что некоторые из его рефератов - "О чуме и причинах, производящих оную", "О древнем бальзамировании", "О землетрясениях" - по настоянию профессоров были напечатаны в журналах. Приближаясь к концу университетского курса, Герцен написал и свою первую самостоятельную философскую статью "О месте человека в природе", а затем статью по русской истории - о Петре Великом.

...А что же клятва, а что же музыка Воробьевых гор, зовущая к борьбе, музыка, "эта невещественная дочь вещественных звуков", как торжественно сказал о ней Герцен? Она не умолкала, она по-прежнему, ничем не заглушаемая, звучала в душе: Герцен и Огарев среди университетских товарищей искали и находили себе единомышленников. "Я с такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам всех любил, что не мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории", - писал Герцен об университетской поре своей жизни. "Мы были уверены, что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и что мы будем в ней".

В университете Герцен - пылкий, веселый, увлекающийся и увлекающий за собою других, беззаботно переходящий от серьезных занятий к шалости, от книги к бутылке вина и от бутылки снова к серьезному философскому спору, - сразу сделался центром кружка молодежи. Собирались чаще всего у Огарева - отец его, захворав, переехал в свое пензенское имение, и Ник подолгу живал один в особняке на Никитском; собирались у Ника или в крохотной комнатушке на окраине города у нового товарища, Сазонова, или у Сатина, или у Лахтина. (К себе Герцен не звал: что за скука - надзор Ивана Алексеевича!) При синем пламени жженки много было споров о судьбах России, о революции, о будущих судьбах рода человеческого. Но хотя весь кружок, спорящий до хрипоты над последним номером парижской газеты, дружно почитал декабристов и Великую французскую революцию, дружно ненавидел самодержавие и Николая, в тайное общество, следом за Рылеевым ведущее на площадь полки, он не превратился. Внимательно оглядевшись вокруг, Герцен и друзья его поняли, что им предстоит иная работа.

2

"Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна", - писал Пушкин в 1826 году. Друзьями, братьями, товарищами Пушкин называл декабристов. Судьба их была тем более ужасна, что люди, с которыми в двадцатых годах расправился Николай, были, в точном значении слова, умственным цветом нации: их вдохновение и труд обещали русской культуре богатые плоды впереди. В начале двадцатых годов, до рокового 14 декабря 1825 года, на собраниях научных и литературных обществ, в редакциях альманахов и журналов, в аудиториях Московского университета деятельно, бодро и молодо звучали голоса будущих декабристов - поэтов, критиков, историков, физиков, преобразователей флота, мореплавателей и путешественников. После разгрома восстания умственная температура образованного русского общества заметно понизилась: Николай и его жандармерия изъяли из культурной жизни столиц передовой отряд литераторов и ученых. Судьба их томила Пушкина, внушала ему горькие строки. Судьбами сибирских узников, их письмами к родным, известиями об их женах, добровольно последовавших за мужьями в Сибирь, жили и духовно питались в обеих столицах люди, чья жизнь навсегда была сломана поражением 14 декабря.

Казалось бы, что может значить для огромной страны неудача горсти людей, пошедших в бой в одном пункте империи и проигравших его серым декабрьским днем? Пятеро повешенных, сотня ссыльных, сотни прогнанных сквозь строй... Для многомиллионного народа - это малость. Однако не только в том был ужас совершившегося, что одни арестованные погибли сразу, на виселице или под палками, а другие еще долгие десятилетия продолжали медленно гибнуть в казематах крепостей, в рудниках и глухих урочищах Сибири. Ужас неудачи был в том, что страна после 14 декабря надолго оказалась во власти военно-полицейского произвола. Дышать воздухом реакции - вот что выпало на долю Герцена и его поколения. Воздухом гибели, воздухом неудачи. Те гнусные порядки, во имя разрушения которых декабристы схватились за оружие, не только устояли, но и окрепли, упрочились. Еще беспомощнее оказался мужик перед произволом помещика. Еще беззащитнее солдат и матрос перед произволом командира. Еще наглее и откровеннее деспотизм Николая, еще трусливее и изобретательнее угодливость сановников. Еще томительнее вынужденная тишина. Был подтвержден закон, запрещающий крестьянам жаловаться, подавать просьбы. Немота, молчание предписаны были высочайше. Страна лишилась интеллигенции, без которой немыслима жизнь народа. Чуть ли не в каждом студенте правительство видело крамольника, в каждом литераторе - подстрекателя к бунту...

Герцен учился в университете с 1829 по 1833 год. Это четырехлетие можно назвать четырехлетием усмирений. Словно картечь, провизжавшая на Сенатской площади 14 декабря 1825 года, оборачиваясь то палкой, то штыком, то пулей, вырвалась из Петербурга на просторы страны и все продолжала и продолжала победоносно визжать: то на мощеной, прямой, как натянутый шнур, улице военного поселения, то на убогой крестьянской пашне, то на пыльной площади провинциального города, то под стенами Варшавы.

Восстание моряков и горожан на главной базе Черноморского флота - в Севастополе. И усмирение восставших. Восстание военных поселян в Старой Руссе и в Новгороде. И усмирение восставших. Счастливая весть о народном восстании в Париже, о бегстве короля Карла X - и за нею еще более счастливая: восстала Польша. Это уже здесь, в Российской империи, на родине, дома... Против поляков двинута стовосьмидесятитысячная армия под командою фельдмаршала Дибича - того самого, который доносил на декабристов, арестовывал декабристов. Известный негодяй - и, о радость: он бездарен, он делает глупость за глупостью, отвага поляков заставляет его отступать! Он внезапно скончался - туда ему и дорога! Но радость недолгая: в конце концов Варшава все-таки взята царскими войсками, и вот оно - еще одно усмирение, кровавее всех предыдущих... Когда в начале восстания династия Романовых была низложена в Польше, во многих домах Варшавы служили панихиды по пятерым повешенным, по Пестелю и его товарищам. Этим почитанием русских героев поляки говорили русским: "Мы боремся за нашу и вашу свободу, у нас общий враг и общие святыни". Какой отзвук находили в сердцах Герцена и его друзей эти вести о панихидах в Варшаве! Как пламенно желали они победы полякам, как жарко ненавидели Дибича! Но Варшава пала и усмирение совершилось: пули, шпицрутены, каторга, кандалы, казематы. "Звериным усмирением" назвал его впоследствии Герцен.

Одна надежда овладела было сердцем русской вольнолюбивой молодежи - надежда на то, что революция, победившая в Париже, преобразует Францию и Европу. Баррикады в Париже, снова, как в священном 1789 году, Франция впереди человечества! Герцен выучил наизусть те номера парижской газеты "Journal de debats", из которых узнал, что король Карл X свергнут и бежал в Англию. Он мог бы повторить слова Гейне, читавшего те же газеты: "То были солнечные лучи, завернутые в бумагу". Одушевление среди передовых людей России было всеобщее. В августе известия о революции во Франции дошли до слуха сибирских узников и были встречены ими воистину как солнечные лучи. В эти дни они совершали пешком путешествие через бурятские степи из Читы в Петровский завод, в особую, нарочно для них выстроенную, тюрьму, в тюрьму чудовищную, без окон. "Совершенный гроб!" - сказал, переступив порог своей камеры, декабрист Михаил Бестужев. Но по дороге в этот гроб они узнали об июльской революции во Франции и приблизились ко гробу не только не удрученные - счастливые!

"На последнем ночлеге к Петровскому, - рассказывал через много лет декабрист Басаргин, - мы прочли в газетах об июльской революции в Париже и о последующих за ней событиях. Это сильно взволновало юные умы наши, и мы с восторгом перечитывали все то, что описывалось о баррикадах и трехдневном народном восстании. Вечером мы все собрались вместе, достали где-то бутылки две-три шипучего, выпили по бокалу за июльскую революцию и пропели хором "Марсельезу". Веселые, с надеждою на лучшую будущность Европы, входили мы в Петровское".

Герцен и его друзья, живущие не в гробу, а на воле, раньше, чем узники Петровского завода, поняли, что надежда на "освобождение Европы" снова не оправдалась. Одним крупным дельцам, финансистам, банкирам пошло на пользу правление Луи Филиппа. Уже через полгода в том же Париже, который возвел его на престол, чуть было не вспыхнуло новое восстание - с требованием республики. Король утихомирил Париж - разразилось восстание в Лионе. Там под лозунгом "Жить, работая, или умереть, сражаясь" восстали ткачи. Они сразились - и были побеждены. Побеждены в той самой стране, которая только что восхитила весь мир революционными битвами.

"После июльской революции, окончившейся лионской резней, после польского восстания, окончившегося водворением порядка в Варшаве, в России потеряли веру в политику; там стали подозревать бесплодие либерализма и бессилие конституционализма... Стали с ужасом замечать убожество революционной идеи, господствующей во Франции. Сомневались, отчаивались, искали чего-то иного".

"Теории наши становились нам подозрительны", - писал, рассказывая об этом времени, Герцен.

Теории? Но в том-то и дело, что теорий, в сущности, еще никаких не было. Их еще только предстояло создать. Была любовь к братьям Гракхам, к гражданским доблестям древнего Рима; преклонение перед 1789 годом; перед тенями Руссо и Вольтера; была любовь к песенкам Беранже и к стихам Рылеева; было обожание Карла Занда, и презрение к тиранам, и восторг перед подвигом декабристов. Была ненависть к Николаю, палачу свободы. Было смутное сознание какой-то своей вины и перед студентом-поляком, учившимся на одном курсе с Герценом и внезапно исчезнувшим в недрах тайной полиции, и перед мужиками в батюшкиных имениях, и перед дворней в батюшкином доме. Сердце сжималось от чувства этой непонятной вины, когда доносилась с поля заунывная мужицкая песня. Было предчувствие неизбежной борьбы с деспотизмом и горькая память о том, что, когда декабристы вывели полки на площадь, народ не пошел за ними. Память о немоте народа, сознание своей отторгнутости от него, своей какой-то безвинной вины перед ним - она, быть может, была горше памяти о поражении, о картечи, о пяти виселицах, о падении Варшавы - быть может, она была горше всего.

Университетский кружок Герцена и Огарева не создал тайного общества и не повел за собой полки на площадь. Это был кружок людей, слышавших в своей недолгой жизни об одних только неудачах. "Заключенные в нашей исправительной империи, с кляпом во рту, - так изображал трагедию своего поколения Герцен, - попираемые ботфортами неутомимого и неограниченного фельдфебеля, с железным ошейником на шее и с палкой, занесенной над нашей спиной, мы имели много времени смотреть и думать". Как добиваться победы? Что делать, чтобы если погибнуть, то с толком, а не зря? Чтобы победа была настоящей, а не такой, как во Франции? Что делать, чтобы действительно помочь народу, а не понапрасну загубить себя? Против чудовищного самовластия, объяснял Герцен, "можно было вести подземные мины, но бороться лицом к лицу нельзя было и думать".

В руках у Герцена и его друзей "подземной миной", подкладываемой под твердыню помещичьего полицейского государства, была наука, или, говоря точнее, те выводы, то руководство к действию, которое можно было из науки извлечь. Изучение истории, изучение естествознания и философии должно было, так им мечталось, объяснить им действительность и вывести их на революционный путь. Вот почему наука стала для них не "мертвой буквой", не отвлеченной абстракцией, а "живою частью... бытия". Временем "наружного рабства и внутреннего освобождения" называл Герцен тридцатые годы; "...мысль, взошедшая внутрь, назревала, слово, насильственно возвращенное назад, разъедало грудь, подтачивало тюремные стены".

Для тех научных занятий, которым они предавались, конец университетского курса не мог служить рубежом. Напротив - "теперь я отдан сам себе и теперь только начну свое образование", - писал Герцен в июне 33 года, извещая родных о конце выпускных экзаменов.

3

В годы учения и в послеуниверситетские годы кружок Герцена и Огарева продолжал разыскивать в исторических трудах и философских системах учение, способное подсказать деятельность, указать выход.

Памятником этих поисков сохранилась для нас переписка Герцена и Огарева тридцатых годов.

Огарев в эту пору подолгу живал в деревне, но, как повелось между ними, их общение не прерывалось разлукой. Огарев рассказывал другу все больше о вдохновении, на него налетевшем, о стихах и философских системах, продиктованных ему вдохновением, Герцен - все больше о необходимости постоянных занятий и о книгах, которые им обоим надлежит прочитать. Они уже не называли один другого, как в отрочестве, Агатоном и Рафаилом, но по-прежнему обращались друг к другу с восторженной нежностью.

"Герцен! твое присутствие становится мне необходимо, - писал Огарев. - Твоя душа мне необходима. Кому скажу я все, что волнуется в душе?" "Ты занимаешь огромное место в моей психологии", - писал ему Герцен.

Из писем Огарева видно, что в деревенской глуши он пристально следил за всеми новинками исторической литературы; видно, что он способен был до одержимости увлекаться прочитанным и увлекать своего друга за собой; из писем Герцена видно, что та критическая мощь, которая впоследствии выработалась в одну из сильнейших сторон его дарования, была в нем развита с юношеских лет. Восторженный, он умел сохранять ясность и трезвость ума. "Всю сию философскую диссертацию профан Герцен не понял", - насмешливо написал он на одном письме Огарева, в котором тот излагал очередную, продиктованную вдохновением систему бытия. Замечание Герцена вызвано было, разумеется, не тем, что он в самом деле считал себя профаном, а тем, что смутными, еле брезжащими, были философствования друга. ("Вещество развивает идею творца в пространстве, человек - мыслью во времени. Итак, назначение человека - развивать истину, которую постиг творец".)

Огарева постоянно томили попытки выразить словами то, что словесному выражению по неопределенности своей еще совсем не подлежало. Не дожидаясь ясности чувства или мысли, он спешил поделиться ими с другом. В одном письме он попытался даже найти словесное воплощение воображаемой симфонии, звучавшей у него в ушах: "Я поэт! Вот слышишь величественное адажио, - спрашивал он, не стесняясь верстами, отделявшими его от Герцена, - но нет сил выразиться, надобно более акцента, нежели сказано - presto, presto. Слышишь?.. Дай мне хоть воображаемо послушать эти звуки, которые я хотел бы произвесть".

Герцен восхищался прозрениями друга, но не упускал случая напомнить ему, что им обоим еще не хватает "положительности", что заниматься надо постоянно, упорно и в строгой системе.

Критический ум Герцена обращен был не только на собственные и огаревские опыты. Рассматривая сложнейшие философские системы - Фихте, Шеллинга, Гегеля, - он, еще не в силах распознать идеалистическую сущность каждой из них, еще сам весь проникнутый идеализмом, уже умел, словно на зуб, попробовать каждую: а куда она ведет? Куда приводит? Приложима ли она к современности? Годится ли она для того, чтобы помочь найти правильный выход из грозного хаоса современного мира? Оружием скептицизма и иронии владел он уже и тогда, но и то и другое уживалось в нем с восторженностью, присущей ему почти в той же степени, в какой она была присуща Огареву. Они любили, они ценили ее, эту возвышенность чувств, они поддерживали ее в себе, потому что она отделяла их от "пошлой толпы" - от тех не в меру практичных людей, которые искали в жизни всего лишь карьеры, наград, благоволения начальства. Огарев, как в ссылке, томился среди провинциальных помещиков, окружавших его отца.

"И люди на людей здесь не похожи, -
жаловался он Герцену стихами, -
Какие отвратительные рожи.
…………………………………
……………………………….
О боже, боже! сжалься надо мною, -
Мученье жить мне с этою толпою..."

Оба друга гордились тем, что у них есть сокровище, толпе недоступное, - мир идей, в котором они дома.

Потребность отдавать друг другу отчет в каждой прочитанной книге, в каждой поразившей их мысли не угасала в обоих; потребность окунать в сознание другого, как в зеркало, каждое испытанное чувство была источником их переписки. "Этот человек мне нужен, необходим, - писал Герцен о своем друге, - я без него один том недоконченной поэмы, отрывок". И подписывал свои письма к нему: "Твой Alter Ego", то есть "твое второе я".

Про что же были эти письма, задевавшие множество тем и все же проникнутые одной-единой, заглушающей все другие темой? Про все на свете - про то, как невыносимо Огареву в деревне, возле отца, среди людей чуждых и чужих: "у нас все гости, да гости, да я в гостях; лопнешь с досады. Что за дураки, ах ты, господи, прости!"; про то, как счастлив Герцен, который влюбился в сестру Вадима Пассека: "я люблю, и я любим! Тебе это, брат, ново, неизвестно. Это целый океан, глубокий, волнующийся и часто спокойный, освещенный солнцем"; про то, что студент Почека, их товарищ, соблазнил девушку, дочь почтенного музыканта, довел ее до самоубийства, и теперь, сообщал Герцен Огареву, "я и Вадим уже более с ним незнакомы, ждем от тебя этой же жертвы нашей дружбе...". Но это были всего лишь отклонения от главной темы; главная тема звучала, заглушая другие: наука, наука, указующая человечеству путь в будущее, достойное человека.

"Ты не можешь вообразить, какая деятельность опять у меня, - пишет Огареву Герцен, - так кровь и кипит: учиться, учиться, а потом писать; слава, ей ли не жертвовать, когда жертвуют богатству, вину, девкам. Ты, Вадим и я - мы составляем одно целое, будем же жить чисто умственною жизнию".

Письмо это было ответом на письмо Огарева, в котором тот предлагал Герцену подробный план занятий и список книг. Герцен нашел предложенный план чтений недостаточно систематическим и с помощью одного из университетских профессоров выработал свой: тут были солидные труды по истории, древней и новой, по политической экономии и, конечно, по философии. "Теперь я перееду в Рим с Мишле", - написал Огареву Герцен. Но к этому времени Огарев, со свойственной ему способностью метаться от одного увлечения к другому, "переехал" из Соединенных Штатов Америки - dahin! dahin! - в синеву небес, в страну вдохновения и поэзии. "Чувствуешь ли всю высоту, всю необъятность этого слова: поэзия? - спрашивал он друга. - Ей одной предан я; она - моя жизнь, моя наука. Еще ни к чему не привело меня рассуждение, но поэзия возвысила меня до великих истин... Мое размышление - вдохновение. Я не рассуждаю, но чувствую. Итак, я требую от себя деятельности поэтической. Следовать за идеями, которые открываются мне во время вдохновенья, неутомимо за ними следовать, созидать, творить, быть в непрерывном восторге - вот чего я хочу". В одном из писем, посылая другу стихи, Огарев писал: "Скажи: с некоторого времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен, ощущениями и мыслями, что мне кажется, мало того кажется, мне врезалась мысль: что мое призванье быть поэтом, стихотворцем ли, или музыкантом, alles einst (все равно), но я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно; но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду и порядочно (извини меня за такое похабное слово) писать. Друг! скажи же, верить ли мне моему призванью? Ты, может, лучше меня знаешь, нежели я сам, и не ошибешься".

Верить ли?

"Друг мой, друг мой! - писал Герцен в ответ.- Крик вырвался из груди моей, когда я прочел твое письмо... Какая глубина поэзии, это поэма, поэма высокая, целая! Ради бога, поддерживай это расположение... и я тебе, я, твой друг Герцен, ручаюсь, что твое имя будет греметь; тебе это, может, мало льстит, но ты знаешь, это моя слабость. Да, ты поэт, поэт истинный". Но рядом с восторженностью, порой выражающейся весьма риторически, рядом с попытками произвести на свет новую философию одним махом, по вдохновению, у обоих друзей шла настойчивая работа мысли.

"Философия истории - это величайший предмет нашего времени", - писал Огарев Герцену.

"Науки (ты понимаешь, что я говорю в обширном смысле), науки пусть займут всю жизнь", - писал Герцен.

"Науки в обширном смысле" - это были те философские учения, которые, как мечталось друзьям, вытеснят религию и породят новую, не мистическую, а человеческую, призванную пересоздать мир.

Философия Шеллинга при всей ее поэтичности не удовлетворяла Герцена, и к философии Гегеля он отнесся также с настороженностью.

"...нашему брату надлежит идти далее, - пишет он, разбирая систему Шеллинга, - модифицировать его учение... Причина: Шеллинг дошел до мистического католицизма, Гегель - до деспотизма".

Выводы, к которым пришли оба философа, не были приемлемы для Герцена, ненавидевшего деспотизм и официальную церковь. И он, и Огарев, и окружавшие их юноши искали другого.

Чего же?

В бумагах Огарева сохранился листок, исписанный его почерком. Вычурные, затейливые готические буквы. Выписка из немецкой книги или запись собственных размышлений, сделанная почему-то по-немецки? Неизвестно. Вот она:

"Европа требует новой жизни; век всеразрушающего анализа пал. Но в чем должна состоять новая жизнь? В новой организации всего мира. В чем же должна состоять эта организация, на какой основе она должна развиваться? Вот в чем вопрос.

Человечеству должна открываться новая великая идея, эта идея должна стать его верой, без которой оно впадает в гибельное состояние скептицизма и даже в отчаяние. Итак, вера, вера в живительную идею, которая одна только может спасти человечество. Но где же следует искать сущности этой веры? Там, где небо сливается с землей, где небо открывает себя земле, где божество говорит с человеком. Следовательно, этой новой верой должна быть религия. Но что такое религия? Она всегда была чем-то сверхъестественным, таинственным, являющимся только под покровом; должна ли она и теперь явиться в том же виде? Нет - верой современного человечества должна быть сияющая идея, которая, будучи всеми понятой, приведет людей к их истинной цели".

Поисками этой "сияющей идеи" и полна переписка двух юношей в начале тридцатых годов. Искать ее повелевала им музыка Воробьевых гор. "Сияющую идею", призванную обновить мир, они искали, верные своей отроческой клятве.

Огарев первый назвал в письме имя великого французского мыслителя, чья мечта о социалистическом преобразовании мира легла в основу складывающегося мировоззрения друзей. Граф Анри Клод Сен-Симон. Но когда Огарев назвал это имя, оказалось, что для Герцена оно не ново.

Случилось это летом 1833 года, сразу после того, как Герцен поведал другу в подробном письме, чем он после экзаменов занят. Эту часть своего письма он озаглавил так: "Внутренние новости". Среди этих "внутренних новостей" он сообщал Огареву одолевавшие его мысли о поэзии Шиллера и Гёте, а затем просил у друга совета: что переводить и что читать?

"Вторым занятием я назначил что-нибудь перевести... Потом уж приступлю я к своему образованию. Соберу в одно живые... отличные знания, наполню пустые места и расположу в системе. История и политические науки в первом плане. Естественные науки во втором. A propos к истории, с чего начну ее - с Michelet или Римской истории?"

В ответ на это письмо, полное какой-то веселой жадности к умственной пище, которую ему предстояло проглотить, последовало не менее весело-деятельное письмо Огарева:

"...поговорим о тебе. Ты кандидат и пользуешься совершенной волей; за первое 6, а за последнее 12 бутылок шампанского. А что тебе читать, изволишь увидеть из нижеследующего".

Дальше был высказан совет по новой истории читать все, решительно все, что выходит; изучить книгу Мишо о крестовых походах и книгу Мишле об истории Рима. В конце же списка стояло имя:

"Сен-Симон".

Герцен тотчас же откликнулся на это имя. Из его отклика видно, что он был вполне осведомлен и о трудах основателя нового учения, уже покойного в то время, и о шумной проповеди его учеников.

"Ты прав, saint-simonism имеет право нас занять, - писал Герцен. - Мы чувствуем (я тебе писал это года два тому назад и писал оригинально), что мир ждет обновления, что революция 89 года ломала - и только, но надобно создать новое, палингенезическое время (т.е. время возрождения - прим. редактора), надобно другие основания положить обществам Европы; более права, более нравственности, более просвещения. Вот опыт - это saint-simonism".

И тут же критический отзыв о религиозных увлечениях сен-симонистов, и тут же совет Огареву прочесть недавно опубликованную во французском журнале "Систему, ассоциаций" другого замечательного французского мыслителя - Фурье.

4

"Я помню комнатку аршинов в пять; - стихами вспоминал через много лет Огарев, -

Кровать, да стул, да стол с свечою сальной...
И тут втроем, мы - дети декабристов
И мира нового ученики,
Ученики Фурье и Сен-Симона -
Мы поклялись, что посвятим всю жизнь
Народу и его освобожденью,
Основою положим соцьялизм".

"Трое" - это Герцен, Огарев и ближайший друг их университетских лет, Николай Сазонов. "Детьми декабристов" Герцен и Огарев ощутили себя еще в отрочестве. В юности "сияющий идеей" предстал перед ними социализм. Апостолами его были в их глазах Фурье, Сен-Симон и последователи Сен-Симона. 17 веков назад христианство провозгласило братство людей, но учение Христа исказили церковники - так говорили сенсимонисты - и братство не осуществилось. Французы в 1789 году снова произнесли это великое слово, и снова оно осталось пустым звуком. "Праздные" обрекают "работающих" на невежество и голод; "работающие" под страхом голодной смерти вынуждены продавать "праздным" свой труд - какая же это справедливость? Сен-Симон снова провозгласил братство всех людей, но уже настоящее, подлинное. В грядущем мире владычествовать будут "работающие", объединенные в союз, а не "праздные". Тогда и наступит братство. Всякую эксплуатацию человека человеком Сен-Симон объявил "нечестивою в самой основе своей". Современный мир, построенный на этой нечестивости, обречен на гибель. Не будет крепостных рабов, не будет голодных работников, не будет насилия, тюрем, палок. Герцен, Огарев и члены их кружка мечтали о новой организации мира, при которой исчезнут нищета и несправедливость - и вот эта организация найдена. Имя ей - социализм. Путь к ней указан Сен-Симоном - это просвещение и нравственность. Истинно просвещенные люди не станут понуждать своих братьев работать на себя, не станут мучить и убивать; они будут трудиться сообща, сообща познавать природу и владычествовать над нею. Все общественные учреждения, сколько их есть на земле, говорил Сен-Симон, должны работать для одной великой цели: цель эта - умственное и физическое усовершенствование "сословия тружеников" - "сословия самого многочисленного и самого бедного".

Проповедь эта трогала русских вольнолюбцев до глубины души. Разве не о братстве людей мечтали они на Воробьевых горах? Разве не о благе народа - "сословия самого многочисленного и самого бедного"? Революционное действие всюду на их глазах приводило к поражению; вот почему в поисках выхода им естественно было ухватиться за утопию, за мечту: пересоздать нечестивый, погрязший в кровавых несправедливостях мир усилиями нравственности и науки. К тому же бесстрашие перед лицом судей влекло к сенсимонистам сердца. Их бросили в тюрьму, посадили на скамью подсудимых, а они с этой скамьи продолжали изобличать лицемерие сильных, провозгласили равенство между всеми людьми на свете и между мужчиной и женщиной; они проповедовали святость труда, проклинали неправоту стяжания. В глазах всех просвещенных людей мира они были героями. Газетные отчеты о судебном процессе, смелые речи подсудимых, книга Сен-Симона "Новое христианство" - все это в Москве среди университетской молодежи передавалось из рук в руки, прочитывалось с жадностью, обсуждалось со страстью... Видно, "сияющая идея" вселяла необычайные силы в своих адептов. Правда, Герцену были не по душе, или, точнее сказать, не по уму, не по здравому, критическому уму его, черты мистицизма, которые ученики Сен-Симона придали системе учителя. "Мистицизм увлекает всегда юную идею", - с сомнением писал Герцен Огареву. Это стоит обдумать, об этом надо поговорить при встрече. И все-таки "одна не бездушная философия последних времен, где высоко поняты требования века, - это saint-simonism", - писал Огарев своему другу. И Герцен был с этим безусловно согласен: только великая душа, отзывчивая на страдания века, могла подарить человечеству идею, которая пересоздаст мир.

Они - Герцен, Огарев, Сазонов и друзья их - будут участниками этого пересоздания. Наука и нравственность укажут им путь. Но, раздумывая об этом пути, они столкнулись не с мыслью, а с силой. С силой самодержавия, которое ненавидело мысль.

5

Да, жизнь не ждала, пока двадцатилетние юноши на благо человечеству закончат пересмотр философских систем, сделают правильные выводы из изучения истории и начнут усовершенствовать самих себя и род человеческий; она не дожидалась, пока Огарев поймет - музыкант он, поэт или историк, а Герцен - переводить ли ему иностранных авторов или писать самому. В стране рабства и раболепия они, независимые, ищущие, жадные к знанию, неизбежно обречены были столкнуться с полицейщиной, всегда и повсюду по самой природе своей ненавидящей тех, кто не желает жить по ее указке, а ищет, мыслит. Да и сами Герцен, Огарев и молодые люди, окружавшие их, несмотря на то, что искренне ждали ответов на все вопросы, даже политические, прежде всего от науки и по уши погружены были в книги, столкновений с полицейщиной не избегали. Напротив, опасность манила их к себе и влекла. Скрывать свое возмущение диким самовластием, калечившим жизни вокруг, они не были способны- молчание и притворство оскорбляло их гордость. "Мы от декабристов получили в наследство возбужденное чувство человеческого достоинства, стремление к независимости, ненависть к рабству..." - рассказывал Герцен через много лет.

Это наследство, прекрасное и требовательное, делало столкновение неизбежным.

В феврале 1834 года члены кружка решили издавать журнал. Программа была обширной. "Следить за человечеством в главнейших фазах его развития, для сего возвращаться иногда к былому, объяснить некоторые мгновения дивной биографии рода человеческого и из нее вывести свое собственное положение, обратить внимание на свои надежды".

Туманно? Однако сквозь идеалистический туман пробивалась истина.

"...нераздельное представляет нам литература и политический быт. Гражданское состояние есть воплощенное слово, и обратно, литература, как слово народа, есть выражение его быта. Но изучение слова и деяний человека еще недостаточно; человек - часть природы, он ее принадлежность, она его обусловливает, она подчиняет его своим законам; следственно, чтоб понять человека, надлежит понять природу".

Программа журнала была составлена Герценом. А участвовать в нем должны были все члены кружка: и Николай Христофорович Кетчер, медик по образованию, переводчик по специальности, шиллеровский разбойник по наружности и убеждениям; и нежный, похожий на девушку, Сатин, мечтатель и поэт; и Вадим Пассек, весь погруженный в историю древней Руси и из-за нее худо различавший современность; и блистательный Сазонов, поклонник французской революции и новейшей французской литературы; и трудолюбивый Алексей Кузьмич Лахтин, окончивший словесное отделение и немедленно поступивший на физико-математическое. Жаль, самый ученый из всех, Алексей Николаевич Савич, получив звание магистра астрономии, уехал в Дерпт - был бы незаменим по части точных наук.

Но затее не суждено было сбыться. Программа, намеченная Герценом, осуществлена не была. Жизнь не желала ждать, пока Герцен и его друзья закончат изучение "биографии рода человеческого" и, чтобы понять человека, "поймут природу".

Не наука распоряжалась жизнями людей, а полиция и "высочайшая воля". У полиции герценовский кружок давно был на примете. Она ждала только повода, чтобы расправиться с ним.

Повод первым подал Огарев. Он решился посетить арестантов в пересыльной тюрьме - в тюремном замке на Воробьевых горах.

В марте 1833 года из пересыльной тюрьмы на Воробьевых горах "скованная на прут", под конвоем отправлялась в Сибирь партия арестованных. Вместе с партией, под одним с ней конвоем, хотя и не скованными, должны были пройти часть дороги еще пятеро осужденных - студенты Московского университета, соученики Огарева и Герцена. Они изобличены были "в расположении ума, готового прилепиться к мнениям, противным государственному порядку", и за это "расположение" и за эту "готовность" "высочайшей волей" и военным судом были приговорены к отдаче в солдаты в кавказские, сибирские и среднеазиатские войска. "Все они были превосходные юноши", - так отозвался о них Герцен впоследствии. Стоял студеный март. У "превосходных юношей" не было ни денег, ни теплой одежды, их отрывали от семейств, от друзей, or университета, от книг, за преступление, не обозначенное в Своде законов, за "образ мыслей", за то, что они чтили память декабристов, за то, что они были знакомы с людьми, которые, в свою очередь, были знакомы с офицерами, замышлявшими побег в Польшу на помощь полякам. И этого знакомства со знакомыми и этого почитания памяти героев, которых вопреки воле Николая чтил весь мир, оказалось довольно для дикого приговора: годы, а может, и десятилетия солдатчины, "белого ремня".

Огарев собрал среди товарищей довольно крупную сумму денег, съездил на Воробьевы, добился свидания и из рук в руки передал осужденным собранные деньги. Та же река, тот же вид за рекой, которым мальчиками они любовались с Сашей. Тягостной оказалась на этот раз встреча с любимыми местами: для многих и многих с этих "священных холмов" начинался страдальческий путь. "Мелкопоместный, неслужащий дворянин" Сунгуров, признанный "зачинщиком совещаний по ниспровержению государственного порядка", тот самый Сунгуров, за знакомство с которым пострадали студенты, - здесь, на Воробьевых горах, бежал из тюремного замка, на другой же день был пойман жандармами и пытался перерезать себе горло. Едва зажило горло - его за побег приговорили к плетям.

Воробьевы горы - не всем они памятны как "святые холмы"...

Огарев не успокоился на том, что передал осужденным деньги, на которые те купили себе рыжие теплые крымские тулупы в дорогу. В нескольких верстах от Москвы, на первом же ночлеге, он да еще двое товарищей нагнали партию, чтобы еще раз пожать руки осужденным и передать им съестные припасы в дорогу.

И деньги и проводы - все это не укрылось от бдительного ока тайной полиции. Начальник Московского окружного жандармского управления вызвал к себе Огарева и других провинившихся и объявил им, что "его императорское величество" находит сношения их с "государственными преступниками" крайне предосудительными и требует, чтобы сношения эти были раз и навсегда прекращены.

Вот тут-то и заговорило в молодых людях возбужденное чувство собственного достоинства. Выговор, требования показались им унизительными. После предупреждения они не только не начали вести себя тише, но, напротив, назло жандармам, повязали себе на шеи одинаковые трехцветные шарфы - наподобие трехцветного знамени французской революции. Глядите, мы ничего не скрываем!.. В эту пору Огарев особенно близко сошелся с Соколовским, весельчаком, повесой, сочинителем вольных стихов, в которых, по примеру Полежаева, глумился над царскою властью. Полежаева царь давно спровадил в солдаты, а Соколовский еще гулял на свободе. Молодежь любила слушать его рассказы о ссыльных декабристах: он подружился с ними, служа в Сибири. Веселый он был человек, веселый и бесстрашный. Однажды в морозный декабрьский вечер, в подъезде Малого театра, ярко освещенного плошками, Соколовский вместе с Огаревым спели песнь песней революции - "Марсельезу"...

10 июля 1834 года насмерть перепуганный камердинер Огарева прибежал к Александру Иванычу рассказать, что "ночью Николая Платоныча взяли".

6

Те несколько дней, которые Герцен провел между арестом Огарева и собственным, были, в сущности говоря, единственными черными днями его юности. Разлучили их, так прочно разлучили, что и письма не пошлешь. Между ними стали тюремные стены. И почему это Огарев взят, а он, Герцен, на воле? Клятву они дали вместе и страдать должны вместе. Да и за что страдать? Ведь они ничего не совершили еще. Герцен попробовал было навести справку о друге, выхлопотать свидание с ним, но после визита к одному влиятельному лицу, а потом к обер-полицмейстеру понял, что ничего не добьется. Тоска взяла его. А тут еще жара, одиночество, в городе из друзей - никого. Домашние еще несноснее обычного: ахают, причитают, какие-то укоры Огареву, какие-то пошлые советы держать себя от этого дела подальше - не просить свидания, не наводить справок: "Огареву не поможешь, а сам пропадешь". Воистину холопская психология! Взбешенный, не зная, куда себя девать от тоски, он взял карету и поехал на Ходынское поле, на скачки: авось хоть лошади его развлекут. Но оказалось - в толпе, среди светского говора, еще тошнее, чем дома. Дома можно запереться у себя в кабинете одному и читать. Впрочем, нынче ему не до чтения: мысль, что Огарева, быть может, ожидает солдатчина, не давала секунды покоя.

И тут, нежданно-негаданно, в черноте этих дней выдался светлый час.

Его вдруг окликнули из чьей-то громоздкой кареты с гербами. Он обернулся, недовольный. Неудовольствие усилилось, когда он узнал карету своей тетки, княгини Марьи Алексевны. Там сидели компаньонка княгини и воспитанница княгини, кузина его, Наташа. Хорошо, хоть ее сиятельство не изволили пожаловать на скачки.

Он подошел. Он с детства терпеть не мог княгиню и ее дом, набитый моськами и приживалками, чванный, спесивый дом московской сиятельной барыни, из тех знатных старух, которых так звонко отхлестал по щекам Грибоедов. Список "Горя от ума", десятки раз прочитанный вместе с Огаревым, лежал под ключом в бюро. Поговаривали, будто "княгиня Марья Алексевна", поминаемая Фамусовым, недаром носит имя его тетки.

Звала его из кареты Наташа. Она была умна и мила, постоянно просила книг, но он скучал с ней. В княгинином доме ей, видно, жилось нелегко, и ему всегда казалось, что она вот-вот расплачется. Молчалива она была всегда и печальна. Скука! А ему было всегда недосуг: он скакал то к Огареву, где его ждали товарищи, жженка и споры, то к Пассекам, где его поджидала Людмила. Книги Наташе он норовил посылать с кем-нибудь из слуг, чтобы не ходить самому. Терпеть не мог княгининого дома. Когда он был маленький, княгиня грозилась, бывало, навещая отца, что запрет Шушку в свою табакерку и унесет к себе. Он вырос, но до сих пор, когда являлся к тетке с визитом по праздникам, ему казалось, будто он угодил-таки к ней в табакерку.

Наташа - теперь она уже была не "маленькая кузина", как он ее когда-то называл, а семнадцатилетняя девица, Наталия Александровна, - Наташа пожаловалась, что в карете душно.

Компаньонка разрешила ей немного пройтись: "вот и прошлись бы с братцем",- наставительно сказала она.

Герцен подал Наташе руку, и они пошли в сторону от скачек, от пыли и говора, туда, где было безлюдно и зелено-на кладбище.

Первым словом Наташи, когда они остались одни, был вопрос об Огареве. И не только об Огареве, но и о нем самом, о его боли. - Как же вы теперь без него?

Всегда Герцен смотрел на кузину с высоты своего студенческого величия. Сен-Симон, пирушки, Шеллинг, удалая студенческая запорожская сечь - все это ей недоступно. А тут она заговорила об Огареве с таким пониманием места, которое занимал в его душе этот человек, с таким сочувствием к его горячей тревоге, словно старшая сестра, всепонимающая, участливо склонилась над ним, И сразу беда отступила. Они остановились у какого-то важного памятника. "Если бы я могла хоть немного, хоть в чем-нибудь заменить его вам!" - несколько раз повторила Наташа, опираясь на камень. Ни глупых советов беречься, ни недостойного страха. Одна тревога за узника. "Жара... Как ему там... взаперти? И неужели его ждет то же, что тех - взятых по сунгуровскому делу?"

Он понял, что она не решилась произнести слово "солдатчина".

Герцен испытал такое облегчение, будто Огарев был с ним. Ей, как и Огареву, ничего не надо объяснять, она сама понимает все. Синеглазое лицо, с участием обращенное к нему, показалось ему таким прекрасным, что, позабыв о княгине Марье Алексевне, о ее чванстве, о ее моськах и ее табакерке, он попросил у Наталии Александровны разрешения навестить ее завтра, и поскорей, не вечером, а утром - ему хотелось дышать воздухом сочувствия и понимания, струящимся вокруг нее. Ему хотелось поскорее все рассказать ей - как всегда хотелось все (что, собственно, все?) рассказать Огареву.

Они вернулись к карете. Наташа села рядом с компаньонкой и протянула ему руку сквозь открытое окно.

- До завтра! - сказали они в один голос, прощаясь.

Они не знали, какое завтра ожидает их.

В эту ночь, в ночь с 20 на 21 июля 1834 года, Герцен был арестован.

7

И вот перед ним неотступные листы бумаги. Наверное, такие же лежат сейчас перед Огаревым.

Вместо пухлых тетрадей с лекциями профессора Павлова перед ним на столе аккуратно разграфленные, без единой помарки, без единого загнутого уголка, длинные листы. На первом - заглавие:

"Вопросные пункты, предложенные в присутствии следственной комиссии титулярному советнику Александру Герцену".

Левая часть каждого листа исписана четким, круглым, до противности правильным почерком, приобретавшим особенно отвратительную округлость в трех часто повторяющихся словах: "Его Императорское Величество". Тут округлость переходила в кудрявость, а четкость - в военную вытяжку.

Правая часть каждого листа незапятнанно-белая. Ее надлежит заполнить титулярному советнику Герцену.

Нет, вопросы высочайше утвержденной следственной комиссии касаются не до основ шеллинговой философии природы, о которой любил толковать на лекциях по сельскому хозяйству профессор Павлов. Они и проще вопросов, задаваемых на экзаменах, и гораздо сложнее. Не "саморазвитием природы", не тождеством материального и духовного интересуется высочайше утвержденная следственная комиссия. Не такими понятиями, как "абсолют". Нет, вопросы, задаваемые ею, по существу, гораздо проще, а при этом много трудней.

"Не переводили ли чего-либо запрещенного? - любопытствует комиссия в пункте одиннадцатом. - Равно и в сочинениях своих не излагали ли чего противного правилам христианской религии и государственным постановлениям?"

И в том же пункте, еще не дождавшись ответа, но так, будто был получен ответ утвердительный: "Кто внушил вам подобные мысли и с кем разделяли оные?"

На вопросы профессора Павлова Александр Герцен, своекоштный студент отделения физико-математических наук императорского Московского университета, отвечал, бывало, быстро, почти не задерживаясь. Над этими кандидат отделения физико-математических наук (в то время звание кандидата не соответствовало нынешнему: его давали студентам, хорошо окончившим курс), титулярный советник Герцен, грызя перо, сидел чуть ли не по часу над каждым. Ну как ответить, например, на такой вопрос?

"С кем из живущих в Москве и находящихся вне оной имеете близкое знакомство, где с ними виделись, об чем наиболее говаривали при свиданиях?"

Правая сторона страницы предусмотрительно оставлена белой. Она требует: возьми перо, перечисли ближайших друзей и объяви полиции, о чем... о чем, бишь, мы наиболее говаривали при свиданиях?

Вопрос 6. "Для чего, друг Ваш Огарев в письме своем советует Вам как можно чаще читать Вильгельма Телль?"

Вопрос 7. "Что значат присовокупленные им в том же письме слова: "Эта пиэса представляет эпоху кризиса. Ах! что я чувствовал, когда читал ее. Ты не можешь себе представить; ты поймешь, когда перечтешь еще раз, особенно же в минуту ожесточения, досады, ненависти. Но все это мысль разрушения, а мне хочется созидать; из общих начал моей философии истории должен я вывести план ассоциации".

Как отвратительно видеть слова Огарева, обращенные к нему, к Герцену, на этих казенных листах, опоганенных этим ровным чужим почерком. Не менее отвратительно, пожалуй, чем было видеть у себя в комнате письма и книги, перетроганные руками жандармов. Письма Огарева, Сатина, записочки Людмилы Пассек.

Однако надо отвечать. Какое это унижение - прикидываться дураком! А надо. Нельзя же губить друзей.

Комиссии непонятно, за что Огарев и он так любят Вильгельма Телля - эту грозную, зовущую к оружию пьесу? Сейчас он им объяснит. Конечно же, раньше всего за красоты слога.

"Вильгельм Телль", - быстро пишет он на пустой стороне листа, - лучшее произведение Шиллера, так его понимают германцы, так о нем отзывается Шлегель, посему г. Огарев, пораженный наравне с ними красотами сей трагедии, советует мне читать ее чаще".

А вот на 7-й вопрос ответить, пожалуй, не совсем просто. Но и тут можно всласть поиздеваться над следователями:

"Слова г. Огарева я отчетливо объяснить не могу, но понимаю их следующим образом: пиэса Шиллера... нравится ему, но нравилась бы ему еще более, ежели бы предмет оной не была эпоха кризиса, разрушения, ежели бы она, словом, не имела предметом революции".

Вот вам. Все как раз наоборот. Не задавайте другой раз глупых вопросов.

А вот вопрос иного порядка:

"С кем из живущих в Москве и находящихся вне оной имеете близкое знакомство?"

...Как мечталось когда-то в отрочестве, сладко до слез: он маркиз Поза, с улыбкой говорит он истину в лицо самому тирану... А теперь - теперь он во что бы то ни стало хочет утаить истину, скрыть, заслонить ее выдумкой, спрятать. Не потому, что, посидев в части, он испугался. Не потому, что он боится солдатчины. Не потому, что в памяти укором живет минута, когда его уводили из дому, а мать упала без чувств. Та минута, когда дворовые целовали ему руки и плечи. И еще более страшная: та, когда отец его, неверующий, насмешливый, желчный, жесткий, презирающий все чувства отец - со слезами повесил ему на шею образок. Не потому, что он испуган, нет, не потому не желает он говорить правду в глаза императору и его присным. А потому, что теперь он понимает яснее, каковы те люди, в чьих руках судьбы России и его маленькая, еще недавно, в мечтах, казавшаяся великой, судьба.

Разве приближенные царя стоят того, чтобы им говорить правду? Сен-симонисты были много счастливее, их судили публично, их речи печатались в газетах, они со скамьи подсудимых обращались не к одним судьям, а ко всему миру. Их проповедь была слышна всем. А здесь, в России? Над ним и его друзьями суда не будет. Не подручным же палача возвещать истину.

Сидя в полицейском участке, Герцен днями и ночами слышал, как рядом с ним пытали людей. Дворовых, мастеровых, мужиков. Он давно знал, что полиция груба, дика и беззаконна, но своими ушами слышал крики избиваемых впервые.

В Москве с начала лета свирепствовали пожары. Выгорали целые улицы, в один день сгорел целый квартал - Лефортово. Полиция с ног сбилась, отыскивая зажигателен, - и не нашла их, Николай остался недоволен и приказал обнаружить виновных в три дня. Тогда полиция начала хватать кого попало, пороть и сечь, и под пытками люди, клевеща на себя, объявляли, будто поджигали они.

Кому же он будет рассказывать о дружеском круге, объяснять письма свои и Огарева, толковать о Сен-Симоне и Шиллере, о грядущем братстве - следственной комиссии, составленной из отборных инквизиторов, царских любимцев? Они знают о злодействах полиции, и молчат о них, и прикрывают их, их совесть не смущается тем, что в каждой полицейской части бьют и калечат ни в чем не повинных людей.

То, что Герцен увидел и пережил в тюрьме, в долгие месяцы заключения, оказалось для него не менее поучительным, чем лекции Каченовского и Павлова, учения Фурье и Сен-Симона, все книги, сколько их было, русские, французские, немецкие - все, какие он прочитал. Поучительнее, чем весь только что законченный курс физико-математических наук. Опыту, полученному в тюрьме, Герценом посвящена страница в "Былом и думах" - одна из самых жгучих.

"Иногда допрашиваемых секли или били; тогда их вопль, крик, просьбы, визг, женский стон, вместе с резким голосом полицмейстера и однообразным чтением письмоводителя, доходили до меня. Это было ужасно, невыносимо. Мне по ночам грезились эти звуки, и я просыпался в исступлении, думая, что страдальцы эти в нескольких шагах от меня лежат на соломе, в цепях, с изодранной, с избитой спиной и наверное без всякой вины".

"Таков беспорядок, зверство, своеволие и разврат русского суда и русской полиции, что простой человек, попавшийся под суд, боится не наказания по суду, а судопроизводства...

Петр III уничтожил застенок и тайную канцелярию.

Екатерина II уничтожила пытку.

Александр I еще раз ее уничтожил.

Ответы, сделанные "под страхом", не считаются по закону. Чиновник, пытающий подсудимого, подвергается сам суду и строгому наказанию.

И по всей России - от Берингова пролива до Таурогена - людей пытают; там, где опасно пытать розгами, пытают нестерпимым жаром, жаждой, соленой пищей; в Москве полиция ставила какого-то подсудимого, босого, градусов в десять мороза, на чугунный пол - он занемог и умер в больнице... Начальство знает все это, губернаторы прикрывают, правительствующий сенат мирволит, министры молчат; государь и синод, помещики и квартальные - все согласны с Селифаном, что "отчего же мужика и не посечь, мужика иногда надобно посечь!".

И вот этим людям, клевретам царя, ради орденов, лент и денег, ради собственного благополучия посылающих студентов в солдаты и не слышащих криков в застенке, - этому тупому бравому обер-полицмейстеру Цынскому, этому выжившему из ума старикашке князю Сергею Михайловичу Голицыну, председателю следственной комиссии, и другому Голицыну, Ивану Федоровичу, нарочно присланному царем из Петербурга, из Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии, чтобы он добился приговора построже, - им он станет толковать о том, как он и Огарев понимали любовь к отечеству? О дружбе? О том, к чему звали мир ученики Сен-Симона? Этим бездушным злодеям?

И он тщательно обдумывал свои ответы. Чтобы спрятать правду, оберечь мечты, не дать в обиду друзей.

"С кем из живущих в Москве и находящихся вне оной, - неотвязно осведомлялась комиссия, - имеете близкое знакомство?" Нет, из друзей он назовет только тех, о ком и так уже, судя по вопросам, дозналось следствие, - Огарева, Сатина, да и то мельком, а об остальных умолчит. Но он не запирается, он отвечает - читайте, он перечислит всех своих высокопоставленных родственников и батюшкиных превосходительных знакомых, которые для полиции - персоны.

"...имею честь знать довольно коротко его высокопревосходительство Ивана Ивановича Дмитриева... Часто посещал я его превосходительство Льва Алексеевича Яковлева... ее сиятельство княгиню Марию Алексеевну Хованскую, сестрицу батюшки моего..."

Дядюшка сенатор Лев Алексеевич, тетушка княгиня Мария Алексеевна - все пригодилось, все пошло в ход. "Его превосходительство, его высокопревосходительство" - так и мелькают сиятельные и чиновные фамилии в этом списке, заслоняя собой друзей, тех, с которыми действительно дни и ночи общался до ареста Герцен.

И в те же недели и месяцы, в той же отдельной комнате, куда их по очереди, в сопровождении жандармского офицера, водили отвечать на письменные вопросы, пишет ответы Огарев. Перед ним такой же сложенный вдоль лист бумаги и тем же ровным, круглым почерком переписанные слова. Слова из герценовских писем:

"Титулярный советник Александр Герцен, в письме к вам от 31 августа 1831 года пишет: ..."что такое нынешнее направление? контракт между господином и слугою, но не нужно ни господина, ни слуги". Объясните, требует комиссия, объясните смысл этих слов.

Огарев объясняет. Объясняет столь искусно, что внятное становится под его пером невнятным, и в докладе следственной комиссии сам он оказывается охарактеризованным так: "в показаниях своих замечен упорным и скрытным фанатиком".

8

Герцен и Огарев имели возможность упорствовать и запираться - пытка им не грозила. Их не только не тронули пальцем, с ними были учтивы и вежливы. Все арестованные члены кружка были дворяне, а Герцен и Огарев к тому же дворяне весьма богатые. Конечно, тюрьма есть тюрьма; они страдали от одиночества, от тараканов, от угара, от того, что в 9 часов вечера их уже лишали свечи, от грязи, от грома жандармских сабель в коридоре и крика "Слушай!" под окном. Однако содержание их в части - Герцена в Пречистенской, а Огарева в Ямской - нельзя было назвать строгим, разве что поначалу. И в Крутицких казармах, в кельях архиерейского подворья, превращенного в казармы жандармского дивизиона, куда осенью перевели Герцена, и в Петровских казармах, куда перевели Огарева, им благодаря связям и деньгам отцов быстро начали оказывать всякие поблажки. Разрешили им иметь бумагу, чернила, книги; жечь свечу по ночам; получать из дому еду и одежду; писать письма родным; когда же следствие было окончено - разрешили и видаться с родными.

Нет, пытка не грозила Герцену и Огареву с товарищами. Их подвергли другому страданию: в тюрьме они поняли, что у них отнимут будущее. Что будущее, которому они себя обрекли, в которое верили, отступает, не успев наступить. А давно ли Огарев из деревни писал друзьям:

"Я вспомнил вас, друзья мои... и что-то сладостное заговорило в душе, будущность, прекрасная будущность! Сколько надежд и упований".

Он прерывал письмо несколькими строками стихов о "минутном веселии" и продолжал:

"И это веселье - будущность - и, я уверен, убежден, что это не Knabengedunke" (ребяческие мечты).

Да, будущее отодвигалось на долгие годы. Перед талантливыми, горячими, самоотверженными людьми на долгие годы захлопнули двери туда, куда влекли их дарования и рано осознанный долг перед родной страной. Снова, как в расправе с декабристами, царская власть наносила урон национальной культуре, расправляясь с умственным цветом нации, грубо ломая зеленые, готовые расцвести молодые побеги.

Литературная одаренность Герцена была уже в те годы так явственна, что ее не могли не заметить не только друзья, но и враги. В письмах, в напечатанных и ненапечатанных статьях его, среди восклицаний, подчас риторических, и мыслей, подчас незрелых, уже встречались строки, а то и страницы, предвещавшие могучую власть над словом. Он уже написал про солдата - "шомпол при ружье" и тремя этими короткими словами создал образ человеческого существа, муштрой превращенного из человека в предмет. Он уже написал статью о Гофмане, знаменитом авторе "Кота Мура", статью, в которой портрет писателя одновременно служит портретом страны и времени, его породившего. С помощью книг, а всего более художнического воображения он создал иронический портрет Англии, в которой никогда не бывал.

"В Англии скучно жить: вечный парламент со своими готическими затеями, вечные новости из Ост-Индии, вечный голод в Ирландии, вечная сырая погода, вечный запах каменного уголья, и вечные обвинения во всем этом первого министра".

- У него есть способности, - сказал председатель следственной комиссии, прочитав статью Герцена о Петре Великом, отобранную у него при обыске.

- Тем хуже. Яд опаснее в умелых руках, - находчиво ответил секретарь.

Николай I отличался врожденным солдафонским, скалозубовским неуважением к таланту. Мало сказать - неуважением: это была какая-то органическая, глубокая ненависть, вызываемая, быть может, смутной догадкой о том, что талант - это тоже власть, что талант нелегко укротить, даже располагая целым корпусом жандармов, что талант светит, хоть загони его под землю, что в людях талантливых таится сила, не подчиненная ему, непокорная, существующая вопреки его воле.

В той же ненависти к людям ума, дарования, чести воспитывались и его приближенные.

Дело, по которому заключили в тюрьму членов герценовского кружка, было создано в попрание всех законов - даже тех, весьма далеких от справедливости, которые были напечатаны в Своде законов Российской империи. Суд, руководствующийся законами, хотя бы и такими, какие приняты в самодержавном государстве, вынужден был бы отпустить подсудимых на все четыре стороны, ибо не существовало закона, карающего людей за "мечты пылкого воображения". Но так как власть желала непременно расправиться с подсудимыми, она прибегла к тому беззаконному способу, к какому прибегала в подобных случаях всегда: отдала их судьбу не в руки суда, а в руки особой, "высочайше утвержденной" следственной комиссии. Для комиссии закон был один: высочайшая воля.

Поводом к аресту избрана была пирушка, на которой человек двадцать молодых людей, студентов и нестудентов, перепились и в пьяном виде распевали "пасквильные стихи". Сочинили их художник Уткин и поэт Соколовский. Песни в самом деле были не совсем лестные для царей.

Боже! коль силен еси,
Всех царей во прах меси! -

пелось в одной. В другой смерть Александра и восшествие на престол Николая I воспевалось в таких выражениях:

Русский император
Богу дух вручил;
Ему оператор
Брюхо начинил.

Плачет государство,
Плачет весь народ, -
Едет к нам на царство
Костюшка урод.

Но царю вселенной,
Богу вышних сил,
Царь Благословенный
Грамоту вручил.

Манифест читая,
Сжалился Творец,
Дал нам Николая,
Сукин сын, подлец!

Песни эти, разумеется, вполне годились для обвинения кого угодно в чем угодно, но трудность для полиции оказалась в том, что ни Герцен, ни Огарев, ни кто из их друзей в пирушке не участвовали и песен не пели. Однако это не смутило жандармов. Непившие и непевшие все-таки были привлечены к делу о пении "пасквильных стихов", просидели в тюрьме девять месяцев и были осуждены. У Соколовского - автора одной из песен - нашли письма Сатина, у Сатина письма Огарева, у Огарева письма Герцена и Лахтина. Это выручило следствие. Из писем сделалось ясно, что Герцен - "молодой человек, пылкого ума и хотя в пении песен не обнаруживается, но из переписки его с Огаревым видно, что он смелый вольнодумец, весьма опасный...". Комиссия пришла к заключению, что "лица, замешанные в деле сем, не составляли, по всем вероятиям, никакого злонамеренного общества". Общества не было - что же было? А вот что: "Хотя не видно в них настоящего замысла к изменению государственного порядка, и суждения их, не имеющие еще существенно никаких вредных последствий, в прямом значении не что иное суть, как одни мечты пылкого воображения, возбужденные при незрелости рассудка чтением новейших книг, которыми молодые люди нередко завлекаются в заблуждения, но за всем тем имеют вид умствований непозволительных, как потому, что укоренясь временем, могут образовать расположение ума, готового к противным порядку предприятиям, так и потому, что люди с такими способностями и образованием, какие имеют означенные в сем разряде лица, удобно могут обольщать ими других".

За проступок, не обозначенный ни в одном собрании законов, - за "расположение ума, готового к противным порядку предприятиям", и должны были понести кару Герцен, Огарев и их товарищи.

31 марта 1835 года всех прикосновенных к делу о "пении пасквильных стихов" собрали в большой зале собственного особняка председателя следственной комиссии князя Голицына для слушания приговора. Уткин и Соколовский, сочинители песен, приговорены были к заключению в Шлиссельбург на неопределенное время; один молодой офицер, горланивший на пиру песню громче всех, - тоже; Герцен, Огарев, Сатин, Лахтин - к ссылке во внутренние губернии на службу.

Это было наказание, по справедливости считавшееся из самых легких. Действительно, по сравнению с солдатчиной или Шлиссельбургом ссылка под надзор полиции младшим помощником письмоводителя куда-нибудь в канцелярию - сущие пустяки. Но чиновничья служба в глуши, без книг, без друзей, в одиночестве! Но разлука с друзьями! Разлука с "сияющей идеей", которую они разыскивали вместе и, казалось, нашли! С великой будущностью, которую они сами обещали себе!

"Неужели нам суждена гибель, и какая гибель, немая, глухая, о которой никто не узнает, - писал Герцен Наталии Александровне из Крутицких казарм за несколько месяцев до приговора. - Зачем же природа дала нам эти огненные души, стремящиеся к деятельности и к славе, неужели это насмешка?"

В день объявления приговора Герцен, Огарев и друзья их впервые бросились друг другу на шею после долгой разлуки. Жандармским офицерам с трудом удалось установить в зале тишину, необходимую для объявления "высочайшей воли". Столько было интересных историй, хохота, рукопожатий, шуток! Им снова предстояла разлука - надолго?

Навсегда?

"...Неужели нам суждена гибель... немая, глухая..."

9 апреля отправили по Владимирской Огарева, 10-го - Герцена.

Нет, в гибель они не верили.

Лидия Чуковская

ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ