ИС: Альманах "Прометей", 1967, т. 3, Молодая гвардия

Глава первая. Открытая даль

1

Они сидели на широком подоконнике в Сашиной комнате. Темнело, но они позабыли о свечах. Они жались к стеклу, ловя последний свет. Раскрытый томик Карамзина лежал у Саши на коленях. "Цветок на гроб моего Агатона". Быстро перебегая глазами по строчкам, молча, каждый про себя, они читали о том, как друг оплакивал друга, скончавшегося в разлуке. Саша и Ник никогда еще не разлучались надолго, и никому из них не грозила ранняя смерть, но слова "вечная разлука", "истинный друг" и восклицание "ax!" тревожили их воображение.

"Я хотел бы оросить слезами то мертвое тело, в котором обитал бессмертный дух твой... хотел бы успокоить тебя и в самом гробе и первым весенним цветом украсить могилу твою!.. Ах! на что мы разлучались?"

За окном было темно и тихо; в тишине слышно было, как шлепался наземь с ветвей сбиваемый ветром снег.

- "Я нашел в нем сокровище, - вслух прочитал Саша, - особливый дар Неба, который не всякому смертному в удел достается..."

Саша спрыгнул с подоконника и громко захлопнул книгу. Старик лакей внес свечи. Саша подождал, пока он выйдет, и, ставя томик на полку, не глядя на Ника, сказал:

- Вам бы надо завести своего Агатона.

"Я не понял, и думал, что ты советуешь мне купить сочинения Карамзина, которых у меня в собственности не было, - писал впоследствии Герцену Огарев, вспоминая об этой минуте. - Ты захохотал. "Нет, вы меня не поняли, - сказал ты, - я говорю о друге".

Имя "Агатон" не казалось им обоим смешным, вычурным; в нем звучало для них нечто возвышенное. "Поверенный души" - вот кем был Агатон для своего истинного друга.

- Вам бы надо завести своего Агатона, - настойчиво повторил Саша.

В феврале месяце 1826 года, когда мальчики Герцен и Огарев вместе читали Карамзина, Герцену было 13 лет, Огареву 11 с половиной. Они вместе играли, вместе стреляли из лука, вместе готовили уроки уже не первый день; рассматривали древние кольчуги в меняльной лавке, читали Шиллера и совершали далекие путешествия на Воробьевы горы и за Дорогомиловскую заставу. Но только тот вечер, когда они вместе читали карамзинского Агатона, положил начало настоящей дружбе. В этот вечер они всласть поговорили о шиллеровских "Разбойниках" и о "Заговоре Фиеско", о преимуществах республики перед правлением тираническим и в этот вечер решились перейти на "ты". И все, что было написано в книгах о пламенном чувстве, именуемом дружбою, все теперь стало как будто нарочно написанным для них и про них. Откуда это великий Шиллер так хорошо знал их? "Философские письма" Шиллера, переписку Юлия и Рафаила они тоже читали вместе. "Ты уехал, Рафаил, - читал Герцен вслух Огареву, многозначительно глядя на него (хотя Огарев никуда не уезжал, а сидел рядом с ним на подоконнике), - и желтые листья валятся с деревьев, и мгла осеннего тумана, как гробовой покров, лежит на вымерзшей природе. Одиноко брожу я по печальным окрестностям, зову моего Рафаила, и больно, что он не откликается мне". Хотя между судьбами Агатона и Саши, Рафаила и Ника не было решительно ничего общего, все это чувствительно-возвышенное - карамзинское и все это горячее, героическое, звонкое - шиллеровское было про них. И благородный разбойник Карл Моор, карающий неправду, - это было про них, и маркиз Поза, бесстрашно говорящий истину тирану в лицо, - все это было про них, про их будущее... Расставаясь ненадолго летом, они тоже писали друг другу письма - из Кунцева в Москву и из Москвы в Кунцево - и тоже "философские", как Юлий и Рафаил, герои шиллеровских "Философских писем". Сашин камердинер, Петр Федорович, выходил из большого барского дома в Старо-Конюшенной еще ночью и чуть светало приходил в Кунцево. Долго шагал он лугами, а потом лесом, среди вековых деревьев, к другому барскому дому, раскинувшемуся в пышном парке, и тихонько стучал в боковое окно. "Друг! - читал разбуженный Огарев, опираясь локтем о подушку, - в нескольких выражениях твоего письма видно самолюбие, даже больше - жажда власти, остерегись! О, неужели я... должен буду, любя тебя, тебя покинуть - и ты разлюбишь меня, твоего Рафаила!"

Огарев никак не мог припомнить, в каких это выражениях его письма проскальзывала жажда власти? Он, правда, восхищался шиллеровским Фиеско, его непреклонностью в борьбе с наглым тираном Генуи - Дорио... Но Фиеско сам желал занять место Дорио. И если бы истинный республиканец Веррина не столкнул его в море, Генуя оказалась бы во власти нового тирана. Неужели Саша думает, что он, Ник, может сочувствовать поработителю?! Он вскакивал с постели и, дрожа от холода, писал:

"Агатон! Будь ты... самим Верриною, ежели я сделаюсь Фиеско. И я благословляю кинжал, который лишит меня жизни, да твоею рукою буду я наказан".

Сашин камердинер, Петр Федорович, поджидавший ответа у окна, клал это срочное послание за обшлаг, а четвертачок - в карман и пускался в обратный путь: шел сначала парком, потом лесом, потом свежей зеленью лугов, потом пыльными улицами Москвы и тут сильно уторапливал шаг: надо было поспеть домой, в Старо-Конюшенную, в барский дом, что у Власия в переулке, прежде чем барин, Иван Алексеевич, выйдет из спальной. А Ник ложился в постель и мгновенно засыпал снова, сжимая в руке Сашину записку.

2

Александр Иванович Герцен, незаконный сын богатого помещика Ивана Алексеевича Яковлева, родился в Москве 25 марта 1812 года. Николай Платонович Огарев, сын одного из самых богатых помещиков России, Платона Богдановича Огарева, родился в Петербурге 24 ноября 1813 года, первые годы прожил в деревне, а потом был привезен в Москву, в дом своего отца на Никитском бульваре. Когда мальчиками 11-13 лет Саша и Ник встретились и подружились, в них не было ни наружного сходства, ни сходства характеров. Герцен - подвижной, быстрый, деятельный, "исполненный живого огня"; Огарев - тихий, задумчивый, молчаливый, всегда будто немного печальный, всегда будто сосредоточенно к чему-то прислушивающийся. Герцен смеялся часто и много, не смеялся - хохотал и других смешил до слез; Огарев вслух не смеялся никогда, а улыбка у него была медленная, лишь постепенно проступавшая в серых больших глазах. Улыбка, рожденная внутренней тишиной. В Герцене тишины не было; в нем все бурлило, все сверкало. "Мы сблизились по какому-то тайному влечению, - писал Герцен, - так, как в растворе сближаются два атома однородного вещества непонятным для них сродством". Они сами отдавали себе отчет в своих несходствах. "Мы разны, очень разны, - писал Герцен Огареву в юности. - Меня раз увидишь и отчасти знаешь, тебя можно знать год и не знать... Я деятелен, ты лентяй, но твоя лень - деятельность для души. И при всем этом симпатия дивная, какой нет ни с кем решительно, но симпатия и не требует тождества". "В его душе нет уголка, где бы не была симпатия с моей душой, - писал Герцен об Огареве их общему другу, - мы сделаны из одной массы, но в разных формах, с разной кристаллизациею". "Какая нужда до наших характеров, - восклицал Огарев в одном из писем к Герцену, - пусть они разны: у нас есть высшее тождество - тождество душ".

Это "высшее тождество" при несходстве характеров, это "непонятное сродство" было, в сущности, совершенно понятно. Время посылало обоим одни и те же впечатления, потому что оба они росли в одной и той же среде. К тому же и домашняя их жизнь сложилась сходно. Домашняя обстановка сызмальства оскорбила обоих и оскорблением заставила задуматься - и не только над семьями. Размышлять над одною и тою же болью легче вместе, чем порознь. Время врывалось в их учебные комнаты громкими рассказами офицеров о только что отшумевшей победоносной борьбе: о Бородинской битве, о вступлении русских войск в Париж, и тихими рассказами мамушек и лакеев - с оглядкой, шепотом - о бунте военных поселян, о злодее Аракчееве, о бунтах в деревне... "Сродство" скреплялось книгами: Плутархом и Шиллером, славящими доблесть героев, борцов против тирании; самым этим не русским словом "тиран", рано прозвучавшим в их сознании рядом с тоскливым напевом русской песни. К тиранам обращал гневные строки Пушкин:

Питомцы ветреной судьбы,
Тираны мира! трепещите!
А вы мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!

Эти строки грозным шепотом прочитал Саше русский учитель, и Александр прилежно записал их в тетрадку, чтобы вечером прочитать Нику. Но вечером оказалось, что Нику они уже известны: накануне ему их привез приятель, воспитанник Благородного пансиона, и Ник поспешил переписать их в тетрадку, чтобы поскорее прочитать Саше.

3

В обоих домах - у Яковлевых, в Старо-Конюшенной, и у Огаревых, на Никитском, жизнь текла тяжелая, однообразная, скучная. Огарев рос без матери: мать его умерла, когда ему едва исполнилось два года. Мать Герцена, вюртембургская немка, Генриетта Луиза Гааг, именуемая в России Луизой Ивановной, женщина общительная и добрая, никогда не расставалась с сыном, но ее общительность и доброта почти не сказывались на угрюмом характере дома. Родители Герцена были невенчаны, и его мать не была хозяйкой в доме на Старо-Конюшенной. Единственным полновластным хозяином был отец.

Иван Алексеевич любил Луизу Ивановну, однако официально женат на ней не был, а Сашу хотя и усыновил, однако своей фамилии ему не передал, а придумал для него другую, особенную: "Герцен", от немецкого слова "Herz" - сердце; выходило, что мальчик как бы не принадлежал к именитому роду Яковлевых. Случалось, под сердитую руку, Иван Алексеевич насмешливо называл Луизу Ивановну "барышней, живущей в доме со своим сынком"... Луиза Ивановна побаивалась Ивана Алексеевича, хотела с ним спорить и не могла - и часто плакала.

Платон Богданович Огарев и Иван Алексеевич Яковлев тяжело давили на окружающих своим деспотическим нравом. Обоим им доставляло удовольствие внушать домашним не любовь, не уважение, а страх. Иван Алексеевич изощрялся в капризах, в мелочной, оскорбительной придирчивости. Герцен писал, что отец его старался "как можно уединеннее и скучнее устроить жизнь" - по милости Ивана Алексеевича уединенной и скучной была и жизнь окружающих. О доме, где протекало его детство, Герцен впоследствии рассказывал, что дом этот напоминал "тюрьму или больницу". В действительности это был обычный барский особняк, каких много было в Москве того времени; двухэтажный, поместительный и красивый; в классическом стиле, с пилястрами, с ажурной чугунной решеткой вдоль балкона. Но Герцену он запомнился унылым, потому что жизнь в нем и впрямь напоминала жизнь в тюрьме или в больнице.

Все в доме шло по раз заведенному порядку, раз и навсегда приспособленному к мнимым и подлинным немощам Ивана Алексеевича. В каждой комнате большого дома стояли часы: жизнь шла по часам, строго размеренная. Все усилия Ивана Алексеевича были направлены на то, чтобы раз и навсегда заведенный порядок не нарушался никем и ничем: ни появлением новых лиц, ни смехом и шалостями подрастающего сына. Одни и те же полугости, полуприживалы годами приходили к обеду; одни и те же наставления любил им читать хозяин.

"Стены, мебель, слуги - все смотрело с неудовольствием, исподлобья; - рассказывал впоследствии Герцен, - само собою разумеется, всех недовольнее был мой отец сам. Искусственная тишина, шепот, осторожные шаги прислуги выражали не внимание, а подавленность и страх. В комнатах все было неподвижно, пять-шесть лет одни и те же книги лежали на одних и тех же местах и в них те же заметки. В спальной и кабинете моего отца годы целые не передвигалась мебель, не отворялись окна. Уезжая в деревню, он брал ключ от своей комнаты в карман, чтобы без него не вздумали вымыть полов или почистить стен".

За точностью хода часов и за домашним распорядком неукоснительно следил сам Иван Алексеевич. Тяжелый бой и мелодичный звон часов враз наполняли комнаты. Минута в минуту подавались на стол обед и ужин; минута в минуту выходил из своего кабинета в бархатной шапочке с кисточкой "der Herr" - "господин", "повелитель", "хозяин", как за глаза именовала его Луиза Ивановна. В положенные дни домашним, кроме самого Ивана Алексеевича, который не покидал своих комнат по болезни, надлежало отправляться в церковь. Иван Алексеевич воспитывался в Париже, почитал Вольтера и в бога не верил. И если он требовал от окружающих неукоснительного исполнения религиозных обрядов, то всего лишь потому, что того требовало приличие. Приличие и было его настоящим богом, соблюдение приличий - религией. Хорош ли человек или дурен, зол или добр - это не занимало Ивана Алексеевича; умен ли человек, образован ли - тоже. Он относился к людям с недоверием и даже брезгливостью, заранее считая каждого способным на всякий корыстный и низкий поступок. И всех окружающих и сына он учил одному: уметь себя вести, быть приличным. А приличие - это учтивость со всеми и отдаленность от всех. Потребности в откровенном общении он не понимал и осуждал ее; всякое проявление чувства считал смешной чувствительностью, недостойной истинно-светского человека. Разумеется, никакой взгляд не мог быть более чуждым отрочеству, чем этот. Живого, пылкого мальчика, искавшего обмена чувств и мыслей, по-детски желавшего верить людям, отталкивал и возмущал отцовский рассудительный холод. Иван Алексеевич слушать других не любил: он любил говорить сам и притом наставлять, поучать и, поучая, потешаться. В характере отца эта черта более всего возмущала и ранила Сашу. У Саши был русский учитель, студент-медик из семинаристов, к которому он был очень привязан. Иван Евдокимович, открыл ему современную русскую поэзию: Пушкина, Жуковского, Козлова. Учитель с таким увлечением прочитал однажды Саше пушкинского "Кавказского пленника", что Саша на всю жизнь влюбился в великого поэта; он бегал даже в Благородное собрание, на хоры, чтобы хоть издали увидеть его курчавую голову. И увидел: в самом разгаре бала Пушкин вошел в зал под руку с поэтом Баратынским... Но Ивана Алексеевича не интересовал Пушкин, он признавал одних только французских авторов; да и не занимало его, чему и как учат его сына: научился бы хорошим манерам, а образование - это так, тоже всего лишь для приличия, нечто вроде обязательного посещения церкви по праздникам. В кругу порядочных людей принято читать книги, ну и читай, но увлекаться особенно незачем. Лучше бы танцевать научился. Какой же это светский человек, если он танцевать не умеет? И по просьбе Ивана Алексеевича француз Даллес обучал Сашу хорошим манерам, а заодно и танцам: дамой мальчику служил при этом стул... Иван Евдокимович был бедняк, светскими манерами не обладал, слишком громко надевал калоши в передней и к тому же в некоторых греческих и французских словах делал неправильные ударения. Этого было довольно для Ивана Алексеевича, чтобы без конца потешаться над учителем за глаза и в глаза.

Сашу Иван Алексеевич любил и лет до десяти даже баловал, но злые потехи над окружающими оскорбляли мальчика. Оскорбляло его и то ложное положение, в которое были поставлены в доме и в обществе мать и он сам: мать - какая-то не настоящая жена отцу, сам он Ивану Алексеевичу какой-то не настоящий сын... Он не Яковлев - Герцен. А если так - отец ему не указ. Ни в каком ложном положении не находился в своей семье Огарев, но и его душа с детства была оскорблена холодным деспотизмом отца. Платон Богданович тоже нависал над окружающими, как темная туча. И там и здесь домашние с тревогой спрашивали друг у друга по утрам: "Каков нынче папенька встал?" Платона Богдановича тоже боялись все в доме. "Веселость смолкала при его появлении", - пишет об отце Огарев. Впоследствии, уже сделавшись взрослым, Огарев объяснял деспотизм Платона Богдановича, Ивана Алексеевича и подобных им грозных отцов семейств не особенностями их личных характеров, а тогдашним общественным строем России.

"Может, семейный деспотизм просто в нравах людей его века в России... - писал Огарев. - Подчиняясь удушливой атмосфере сверху, они думали, что надо вносить духоту в дом свой, и в доме царствовала тяжеловесная скука, а жизнь развивалась украдкой".

"Духота" - духота в прямом и в перенос ном, в нравственном смысле слова - вот что было характерно для дома на Никитском бульваре и для дома в Старо-Конюшенной, у Власия в переулке. Огарев рос слабым, хилым ребенком; боясь простудить, его лечили "домашним заключением", по целым зимам не выпуская на воздух. Герцен был здоров, подвижен, крепок, но и его в детстве держали взаперти, в жарко натопленных комнатах: Иван Алексеевич и для себя и для сына пуще всего боялся простуды. Страх перед простудой был так силен, что по утрам der Herr не брал в руки газету, пока лакей не прогреет ее хорошенько (газета, принесенная с улицы, могла вызвать простуду). В суконных сапогах, в тулупе на белой мерлушке и в бархатной шапочке каждый вечер обходил Иван Алексеевич все комнаты двухэтажного дома и, прикладывая руку к стеклу, проверял: не дует ли? А когда Шушку (как называли маленького Сашу) няня укладывала спать, отец приказывал даже летом нижнюю простыню подшивать к верхней, чтобы ребенок, разметавшись во сне, не дай бог не высунул на волю руку или ногу.

"Все это должно было бы сделать из меня хилого и изнеженного ребенка, - писал впоследствии Герцен, - если б я не наследовал от моей матери непреодолимого здоровья".

Однако нравственная духота была много тяжелее физической. Порождалась она убийственным однообразием домашнего быта в соединении с постоянным шпынянием и муштрой, которой Иван Алексеевич допекал окружающих. Вежливо, бесстрастно (как того требовало приличие), язвительно (как того требовал его холодный и насмешливый нрав) мог он часами обучать своего камердинера притворять в кабинете дверь. Не затворять и не оставлять открытой настежь, а именно притворять: барин сидит в креслах, а позади него дверь должна быть полупритворена. Полуприоткрыта. Пошире, чем так, и поуже, чем этак. Камердинер - старый, седой, почтенный, ходивший за барином всю свою жизнь, - угрюмо отвечал "слушаюсь" и, унося поднос с кофейником, притворял за собою дверь, как ему было приказано. Но нет - не так, опять не так! Иван Алексеевич, строя из себя мученика, с нарочитым кряхтением поднимался с кресел, подходил, сгорбившись, к двери и показывал снова: "не так, а вот этак". Комедия длилась часами, сопровождаемая длинной нотацией.

Герцен рано распознал в этих представлениях поругание человеческого достоинства и глубоко возмущался отцом.

"Я никогда не мог вполне понять, - писал он впоследствии, - откуда происходила злая насмешка и раздражение, наполнявшие его душу, его недоверчивое удаление от людей и досада, снедавшие его".

Постарев, Иван Алексеевич присоединил к неприятным чертам своего характера еще одну: скупость. В искусственную тишину дома, кроме тиканья многочисленных часов - в гостиной, в кабинете, в зале, в спальной,- часов красного дерева, стоящих на полу, и часов бронзовых, стоящих на полке камина под стеклянным колпаком, - кроме тиканья, тяжелого боя и мелодического звона часов, подчеркивающих угрюмую тишину дома и утверждавших незыблемость домашнего распорядка, стал врываться новый звук: сухая стукотня костяшек. Это Иван Алексеевич, владелец многих деревень, трех домов в Москве и сотен крепостных душ, перебрасывая костяшки на счетах, проверял ежедневные расходы и, попрекая повара дороговизной, изыскивал способы экономить на кухонной провизии.

В комнатах у матери маленький Герцен бегал, шумел, шалил и смеялся сколько его душе было угодно. Мать не теснила его и позволяла ему все, что запрещал отец. На половине Ивана Алексеевича он смолкал. Смех и шум раздражали отца, каждый прямой вопрос высмеивался как неуместный; попытки вступиться за тех, над кем отец потешался, вызывали холодный и колкий отпор. Однажды, когда Иван Алексеевич принялся подтрунивать за столом над старухой-приживалкой, высмеивая ее пристрастие к постному, Саша осмелился напомнить отцу, что сам же он в прошедшее воскресенье попрекнул старуху несоблюдением постов. Иван Алексеевич привстал, приподнял за кисточку свою ермолку и с издевательской вежливостью поблагодарил сына за урок. Сын покраснел и умолк. Издевки не располагали к сближению.

Отец Огарева насмешками сына не преследовал и длинных нотаций ему не читал, но тоже умел держать его на почтительном от себя расстоянии. И оба мальчика с малых лет научились скрываться, таиться от близких. Отцов они чуждались оба; Луизу Ивановну Герцен любил и жалел, но скучал с ней: в ее комнатах только и разговору, что о капризах Ивана Алексеевича да о том, не лучше ли было ей в юности не верить обещаниям и остаться в родном Штутгарте. Быстро прискучили Саше эти разговоры, он погрузился в свое одиночество, в книги. В подвальном помещении дома книги валялись грудами - французские, немецкие, и Саше никто не мешал читать ни "Исповедь" Руссо, ни романы Лафонтена, ни "Вертера". Только бы папенька не увидел, что он читает! Но Иван Алексеевич не следил за чтением сына.

"Внешняя покорность, внутренний бунт и утайка мысли, чувства, поступка - вот путь, по которому прошло детство, отрочество, даже юность", - писал впоследствии Огарев о себе. То же мог сказать о себе и Герцен. От родных оба мальчика рано научились таиться, но чем глубже была их скрытность перед домашними, чем прочнее стена, отделяющая их от близких, - тем отраднее было им все открывать друг другу. Все, все, без утайки; каждый, как перед самим собой, не опасаясь встретить непонимание или насмешку; всю душу - до дна: отыскивая и находя для малейшего движения души откровенное и точное слово. Дружба как бы заново обучала их говорить, отыскивать слова для всего: для обиды, для радости, для смутного чувства, расширяющего грудь, когда глядишь на реку, слышишь заунывную песню гребцов и душа стеснена каким-то грустным веселием; или когда повторяешь пушкинский стих, или вообразишь себе туго натянутый лук в руках у Вильгельма Телля. Словно сам превратился в этого могучего защитника вольности... Ты прячешься за скалу... Еще секунда - и стрела полетит прямо в грудь ландфохту Геслеру.

- Ты бы мог так целить? Не мигая? - спрашивал Саша, натягивая тетиву своего старого детского лука. - И потом - р-раз!

И как же любили они обмениваться стихами и печалями, сверять свои мысли и чувства, оказавшись, наконец, наедине - вечером, в учебной комнатке Герцена, освещенной двумя сальными свечами, где над турецким диваном - портреты Байрона и Пушкина, а по всему дивану разбросаны раскрытые книги: "Общественный договор" Руссо и "Женитьба Фигаро" Бомарше и Шиллер, Шиллер, Шиллер, несколько томов сразу; в маленькой комнате, куда не доносится ни унылое тиканье часов, ни мертвенный стук костяшек. Тут - тишина. А поднимешь штору - и в окно глянет старый тополь и сквозь его темные ветви - звезда...

А еще лучше, еще открытее говорится не в комнате, а на воле. Убежав на утренней прогулке от докучного огаревского немца Карла Ивановича, они забирались в густые кусты над Москвой-рекой, и здесь, средь пронизанной солнцем листвы, исповедовались друг перед другом. Вот ведь кажется - один только день в разлуке, а сколько уже накопилось мыслей, открытий, чувств! За этот день Саша прочитал первую главу "Онегина", только что вышедшую в свет. Она свела его с ума.

Адриатические волны,
О Брента! нет, увижу вас...

Он дождаться не мог встречи с Ником; перечесть стихи вместе и убедиться опять, что сердца их бьются согласно, одни и те же строфы обоим нравятся больше всех и на одних и тех же местах у обоих почему-то наворачиваются на глаза слезы.

4

Хотя Иван Алексеевич сделал все от него зависящее, чтобы Шушка, как и полагается хорошо воспитанному отпрыску аристократической фамилии, не интересовался тем, что до него не касается (а касались его, в представлении Ивана Алексеевича, только уроки да игрушки), хотя нянюшка весьма тщательно пришивала верхнюю простынку к нижней, оберегая мальчика от холодного воздуха, - холод жизни и ужас жизни проникал в беспечное житье избалованного барского дитяти. Вглядываясь в судьбы крепостных, Герцен рано почувствовал несправедливость и жестокость окружающей действительности.

"Разве каждый господский дом, - писал он много десятилетий спустя, - не представлял полную школу рабства, разврата и тиранства, отсутствия всякого уважения к седым волосам, всякого сожаления к детскому возрасту, к девичьему стыду, - гарантированный правительством, поддерживаемый полицией, судом, войском, церковью произвол, безгранично идущий до встречи с властью, перед которой секущий гордый помещик делался вдвое большим холопом, чем его несчастный раб? Чему же дивиться, что окончившие курс воспитания в этих заведениях, несут на всю жизнь следы его?

- Где Иван? - спрашивает барыня за обедом, видя, что суп подает Семен.

- Мамаша, - отвечает какой-нибудь мальчик десяти лет, - папа его послал в часть.

- Я его, мошенника, велел поучить, он давеча мне грубо отвечал... C'est un caractere acariatre. (Это несносный характер (франц)).

И мальчишка думает, что это и резон, что Ивана следует высечь за то, что он неучтиво отвечал "папасе". Он с малых лет инстинктом понимает, что это - материк".

"Полной школой рабства" назвал Герцен каждый помещичий дом. И хотя Иван Алексеевич Яковлев не был помещиком-злодеем, та страшная характеристика, которую дает в приведенных строках Герцен каждому дому, опиравшемуся на материк крепостничества, целиком приложим и к тому дому, где протекли годы его детства и юности.

"Школа рабства"? Разве дворовые - все эти нянюшки, мамушки, камердинеры, лакеи, кучера, мальчишки и девчонки на побегушках - не были в рабстве у Ивана Алексеевича, разве не помыкал он ими, как хотел?.. "Школа разврата"? Шушке с детских лет было известно, что его "маленькая кузина", Наташа Захарьина, воспитанница княгини Хованской - никакая не Захарьина, а на самом деле Яковлева, дочь крепостной крестьянки Аксиньи и его дяди, старшего брата отца, Александра Алексеевича; что княгиня Хованская, сестра отца, взяла ее к себе так, "за спасение души", а больше, по правде сказать, от скуки; что у Александра Алексеевича Наташа не единственное от кого-то рожденное и где-то забытое дитя; что у дядюшки Льва Алексеевича трое незаконных детей от крестьянок, и они прозываются Львицкие; что у папеньки Ивана Алексеевича, кроме него, Шушки, есть еще незаконный сын от другой матери, Егорушка, - он живет тут же в доме, но папенька терпеть его не может и держит только из милости... "Уважение к седым волосам"? Разве папенька не издевался всласть над стариком камердинером, над старухами приживалками? "На то - материк". И разве в самом деле не поддерживался этот материк полицией? За крупные проступки Иван Алексеевич, случалось, посылал провинившегося в "частный дом" - то есть в полицейский участок - и там присланного секли. А самое страшное было, когда папенька, осердясь, приказывал отдать провинившегося в солдаты. Как плакал тогда несчастный, расставаясь с родными на двадцать пять лет! Взрослый, здоровенный парень ревел. Как голосила мать, будто по покойнику. Как все кругом жалели парня, когда за ним являлись полицейские, но никто не смел заступиться, никто... А в солдатах, говорят, хуже, чем на каторге, и дерут больнее, чем в полиции. "Школа злодейства"? У родственника Ивана Алексеевича был крепостной скульптор, чудесный мастер, изваявший, кроме бюста своего господина и бюста государя императора, фигуру гения в цепях. Гений был грустный, а цепи тяжелые. Однажды мастер пришел к своему барину и умолял отпустить его на волю - за деньги. Денег он скопил немало, делая мраморные бюсты бариновых знакомых. Он мечтал уехать в Италию, там учиться. Своими глазами увидеть картины кисти Леонардо. Но барин денег не взял и вольной не дал: ему было лестно, что у него "собственный гений". У других повара собственные, а у него кто? - скульптор! Скоро за какую-то провинность гения отодрали в частном доме, он после этого недолго прожил - впал в чахотку и умер. А фельдшер дядюшки Льва Алексеевича, тоже крепостной, не стал дожидаться чахотки - сам наложил на себя руки: выпил рюмку мышьяку. "Жжет, жжет, огонь!" - кричал он перед смертью, и этот крик слышал маленький Саша и видел почернелое лицо покойника, лежащего в бане на лавке, и еще много лет после смерти фельдшера стоило мальчику закрыть глаза, засыпая в теплой темноте постели, как ему виделось это лицо, слышался этот крик.

Герцен был щедро наделен тою впечатлительностью, которую один из его друзей называл "нравственным слухом". С детства мальчик был чуток к несправедливости, к чужой, а не только к собственной, боли. Помещичий дом, в котором он вырос, был, как и другие помещичьи дома того времени, "полной школой рабства". Но отличие Герцена от большинства его сверстников, выросших в таких же домах, было в том, что он, окончивши курс в этой школе, не усвоил преподаваемых в ней предметов, а возненавидел и школу и учителей.

5

В ненависти к крепостному праву Герцен и Огарев не были в своей среде одиноки. Ею дышала передовая дворянская молодежь; среди свободолюбивых идей, которые заставили заговорщиков схватиться за оружие в декабре 1825 года, мечта об уничтожении рабства была одной из самых животворных.

С наибольшей силой, резкостью, ясностью ненависть к крепостному праву выражена была вождем Южного общества Пестелем в "Русской правде".

"Обладать другими людьми как собственностью, - писал Пестель, - продавать, закладывать, дарить и наследовать людей наподобие вещей, употреблять их по собственному своему произволу без предварительного с ними соглашения и единственно для собственной своей прибыли, а иногда и прихоти - есть дело постыдное, противное человечеству, противное законам естественным, противное святой вере христианской... И потому не может долее в России существовать позволение одному человеку иметь и называть другого своим крепостным. Рабство должно быть решительно уничтожено, и дворянство должно непременно отречься от гнусного преимущества обладать другими людьми".

"Русская правда", где написаны были эти слова, лежала зарытая в земле, в канаве близ Тульчина, и ждала своего часа. Не скоро он пришел!.. Но после Отечественной войны безмолвному повиновению явно наступил конец. Стачка на стекольных заводах в Петербурге; бунт в военных поселениях в Чугуеве; восстания, восстания крестьян, не желавших поверить, что, избавив родную страну от неприятеля, они не избавили самих себя от господ. Бунт в гвардейском Семеновском полку в Петербурге... Рост негодования в армии среди просвещенных молодых офицеров против тупой и бессмысленной аракчеевской муштры. "Железные кровавые когти Аракчеева сделались уже чувствительны повсюду, - писал один из будущих декабристов в начале двадцатых годов. - Служба стала тяжела и оскорбительна". Тайные общества, объединившие просвещенную молодежь, военную и штатскую, пускали свои корни и в армии, и во флоте, и в редакциях, и в литературных и ученых кругах, замирали, распадались и возрождались снова - и на севере, и на Украине, и в Петербурге, и в Москве, и в Смоленске, и в Кишиневе, и в Тульчине, и в Киеве. На тайных встречах вырабатывалась смелая программа преобразования России. Одна часть заговорщиков стояла за конституционную монархию, другая за республику; одни требовали цареубийства, другие отвергали его. Но материк рабства должен быть разрушен - на этом сходились все.

Офицеры, побывавшие с армией в Европе, возвращаясь в отечество, были заново поражены отсталостью России - хозяйственной, политической, культурной, уязвлены зрелищем оскорблений, наносимых народу. Народу, который только что освободил полмира от наполеоновского ига! Поругание народа унижало их национальную гордость. Простой человек - или, как тогда говорили, простолюдин - не считался в России за человека. Ни в поле, ни в казарме, ни на улице. Его забивали шпицрутенами в каждом полку, истязали в аракчеевских военных поселениях, драли в полицейских участках, походя били на улицах.

Правительство, преследуя вольномыслие, всегда склонно было утверждать, будто "якобинская зараза" принесена в Россию с Запада. В действительности ненависть к деспотизму среди передовых людей России порождалась строем самой русской жизни, строем, покоящимся на "материке рабства". "Несправедливости, насилие и угнетение... крестьянам причиняемые" - вот одно из побуждений, которое толкало передовых русских людей вступать в заговор против деспотизма. "Могу ли видеть порабощение народа, моих сограждан... и не сострадать им?" - в этом восклицании одного из членов тайного общества заключен ответ на вопрос: почему зародился в умах ненавистный правительству либерализм?

14 декабря 1825 года, воспользовавшись внезапно наступившим междуцарствием, Рылеев и его друзья вывели на Сенатскую площадь полки, отказавшиеся присягать новому императору. Но первая схватка с самодержавием окончилась для заговорщиков неудачей. Она и не могла окончиться иначе, потому что, восстав за народ, во имя народа, за раскрепощение народа, декабристы не только не были связаны с народом - ни с крестьянами, работавшими на помещичьей пашне, ни с крестьянами, трудившимися на помещичьей фабрике, - но были по своему происхождению, воспитанию и даже языку, даже одежде чужды ему. В глазах большинства они были баре, господа, поднявшиеся против царя. А царя темные крестьянские массы еще называли батюшкой, считали своим заступником, защитником.

"Страшно далеки они от народа", - сказал через несколько десятилетий о декабристах Ленин.

Этой далью они и были обречены на поражение.

Николай стянул на площадь оставшиеся ему верными войска и открыл огонь.

Залпы, ударившие по одинокому каре на Сенатской площади, не подняли народ на защиту заговорщиков. Правда, мастеровые, работавшие на постройке Исаакиевского собора, швыряли поленья и камни в войска царя. Но и мастеровых была малая горсть, и камни и поленья - ничтожное оружие против картечи.

На площади, визжа, распоряжалась картечь. Каре дрогнуло: одни кинулись под арку на Галерную, другие - на лед Невы. Лед ломался под ногами бегущих, темнея, теплея от крови. Пальба длилась около часу. Осколки стекол сыпались из окон Сената, снег мелкими вихрями крутился над площадью. В тишине, наступающей между выстрелами, можно было слышать, как кровь струилась по мостовой, растопляя снег. Среди мертвых ползали раненые. Они пробирались к воротам, но визг картечи и смерть настигали их всюду.

Тщетно наиболее стойкие из заговорщиков пытались на Галерной собрать и построить бегущих, чтобы упорядочить отступление; тщетно пытались они построить колонну на льду Невы. Все было кончено. Император победил. Первым приказом молодого царя было арестовать заговорщиков и убрать трупы, отмыть со стен кровь, посыпать лед песком. Во дворец, окруженный кострами и пушками, а оттуда в Петропавловскую крепость всю ночь приводили участников восстания - обезоруженных, со связанными веревкой руками. Во льду на Неве были проделаны проруби: туда спускали мертвых, а иногда и живых. Все было кончено. Герои, открыто восставшие против самодержавия, десятки офицеров, сотни солдат, сделались узниками нового самодержца. 29 декабря, на Украине, близ Василькова, заговорщики подняли Черниговский полк - и тут тоже потерпели неудачу. Все было кончено. Начиналась трагедия следствия и комедия суда.

6

"Но их дело не пропало", - сказал о декабристах Ленин, оглянувшись назад, из XX века в XIX, чтобы проследить шаг за шагом путь, пройденный поколениями революционных борцов России.

Декабристы разбудили сознание нового поколения, они завещали ему мысль о революционном действии в защиту народа. День восстания 14 декабря 1825 года на площади Сената в Петербурге Герцен всю последующую жизнь почитал днем рождения своей души. Пусть Рылеев и его друзья оказались не победителями, а побежденными: в глазах мальчика Герцена от этого их доблесть не померкла. Они восстали против тирана с оружием в руках, восстали во имя справедливости, во имя счастья отечества, они хотели истребить неправосудие и рабство, они были герои и мученики свободы, как древние римляне или как воспетый Пушкиным Занд. Когда до Москвы дошли известия о том, что все участники декабрьского дела в крепости, что сам царь ведет следствие, у Герцена зародилась новая мечта: засыпая, он жарко мечтал, как потихоньку от папеньки он убежит в Петербург, проникнет, обманув стражу, во дворец и наподобие маркиза Позы выскажет в лицо императору всю правду. Все, что он думает об Аракчееве и о нем самом, победителе 14 декабря... Он прочитает царю стихи Рылеева:

Погибну я за край родной,
Я это чувствую, я знаю... -

и объяснит ему, что Рылеев не бунтовщик, не преступник, а великий гражданин, борец за счастье родной страны. Ведь читал же царь у Плутарха про Брута - он должен понять. Пусть велит освободить Рылеева и его друзей. Ну, а если царь не поймет - тогда и его самого, Сашу Герцена, пусть заключит в крепость или сошлет в Сибирь вместе с участниками заговора. Он не дрогнет. Вот только Огарева жалко оставлять...

"Что нам дал идеальный Шиллер? - писал впоследствии Огарев. - Благородство стремлений". Но до декабрьских событий это были лишь общие стремления, отвлеченные, смутные. После 14 декабря героические мечты двух мальчиков оделись плотью: вырасти и сделаться такими, как Рылеев, Пестель, Каховский, Бестужевы.

Везде шепталися. Тетради

Ходили в списках по рукам;
Мы, дети, с робостью во взгляде,
Звучащий стих свободы ради,
Таясь, твердили по ночам, -

так через много лет вспоминал об этом времени Огарев.

"Мы перестали молиться на образа, - рассказывал он, - и молились только на людей, которые были казнены или сосланы". "...от Вильгельма Телля, поджидавшего на узкой дорожке в Кюснахте Фогта, переход к 14 декабря и Николаю был легок", - писал в "Былом и думах" Герцен.

Этот переход они и совершили в вечер того длинного февральского дня, который Ник провел у Саши. В тот вечер, когда они вместе читали Агатона и признались во взаимной симпатии. Ник был грустен весь день: у него умерла бабушка, а он любил ее. Он в первый раз видел мертвого человека. Сашины слова: "Вам следует завести своего Агатона" - ободрили, оживили его. И он как-то возбужденно разговорился. Все бранят арестованных, называют изменниками отечества, нарушителями присяги. А вот Анна Егоровна, его гувернантка, говорит, что они патриоты истинные. Анна Егоровна знает: она дружит с Кашкиной Лизаветой Евгеньевной, а у Лизаветы Евгеньевны и племянник схвачен, Сережа, и Сережин двоюродный брат, Оболенский... Герцен слушал с интересом, расспрашивал с жадностью, и Огарев шептал, шептал. Два дня назад, когда бабушка была еще живая, он прокрался к ней в спальню, а там сидела возле бабушкиной постели старуха Челищева, старая-престарая. Приятельница бабушки. И она тоже рассказывала об арестованных. У нее никто не был взят, но она дрожала за сына - все его друзья уже в крепости. Долго ль до беды, новый царь шутить не любит! И Челищева сказала бабушке про друзей своего сына: "Они не бунтовщики и изменники, а истинные приверженцы отечества". "Приверженцы, приверженцы!" - повторила бабушка, подняв голову с подушки. Тогда она была еще живая, могла поднимать голову и говорить...

...В февральские дни 1826 года в Петербурге, в спешном порядке, подгоняемое и вдохновляемое царем, велось следствие над участниками заговора. Когда следствие было закончено, царь подобрал надежных судей и верховный суд приговорил арестованных - кого к четвертованию, кого к каторжным работам навечно, кого к шпицрутенам, кого к ссылке, кого к солдатчине. Два мальчика-подростка, сидя вечером в тихой учебной комнате, на турецком диване под портретами Байрона и Пушкина, шепотом тоже вели следствие, тоже вершили суд - свое следствие, свой суд. И вынесли другой приговор: восставшие 14 декабря были истинные приверженцы отечества.

Приговор верховного суда, из лицемерия "смягченный" царем (не четвертовать, а повесить!), был им утвержден и палачами приведен в исполнение. Но история утвердила не этот приговор, а тот, который шепотом произнесли два никому не известных подростка.

7

13 июля 1826 года Пестель, Рылеев, Каховский, Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин были повешены в Петербурге на бруствере Петропавловской крепости.

Задумавшись над стихом или словом, Пушкин пером среди строк нередко рисовал профили дам и военных, ножки и снова профили. В июле 1826 года среди онегинских строф появился новый рисунок: перо вывело виселицу и пять черных висящих фигур. И зловещую подпись под ними: "И я бы мог как тут... как тут..."

24 июля Николай I совершил торжественный въезд в Москву: по обычаю русских царей он прибыл в свою древнюю столицу для коронования в Успенском соборе. Незадолго до его прибытия в Кремле был отслужен благодарственный молебен.

Через двадцать пять лет Герцен так вспоминал об этих днях:

"Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом, на огромном пространстве, стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля.

Никогда виселицы не имели такого торжества; Николай понял важность победы!

Мальчиком 14 лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками".

Многих и многих мальчиков разбудила "кровавая молитва". Клятва подростка, обрекавшего себя на борьбу "с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками", - вот в чем была победа людей, потерпевших поражение в день 14 декабря на Сенатской площади.

8

Когда мы говорим сейчас "Воробьевы горы", или, точнее, "Ленинские горы в Москве", мы представляем себе асфальт, цветочные клумбы, станцию метро, стройные проспекты и многоэтажное здание университета.

Подойдя к краю асфальтированной площади, мы с удивлением замечаем, что, оказывается, стоим на горе: поезд метро, а затем эскалатор подняли нас на гору незаметно. Река Москва, - вон она, там, внизу, - делает свою широкую плавную петлю, и на той стороне, за рекой, у наших ног, плоское блюдо стадиона, а за ним здания, площади, улицы, разбросанные на первый взгляд в беспорядке, будто высыпанные из мешка великанской рукой игрушечные дома и деревья.

В герценовские времена ехать на Воробьевы горы - значило отправиться за город. Подъем на горы был труден: не эскалатор, а тропинка, не асфальт, а лес. Густой, зеленый, изрезанный крутыми тропками. Та же река делала ту же плавную петлю у подножья горы, но, пожалуй, одна только река и была тогда такой же, какой мы ее видим теперь. Город, на который глядели с Воробьевых гор мальчики Герцен и Огарев, - это не тот город, который видим мы сейчас с Ленинских гор, от здания университета. Стадиона не было тогда: на месте, которое и тогда называлось Лужниками, зеленели гряды бесконечных огородов. В пределы города еще входили пашни, перелески, луга. Этот город еще не вполне разлучился с деревенской жизнью - даже стадо коров еще можно было увидеть на его мостовой. И летом всегда тучи пыли. А там - двухэтажные каменные особняки, окруженные садами, а там - улицы с толпами народа, с мчащимися каретами, а там бульвары, дворцы, стены Кремля... Так же, как и теперь, в первое мгновение, общий вид города, расстилавшегося внизу за рекой, казался беспорядочным, нестройным, а потом в этом нагромождении домов и бульваров мальчики начинали различать очертания знакомых зданий, узнавали колокольни и купола церквей - те самые, которые мы видим и сейчас: колокольню Новодевичьего монастыря, золотые купола кремлевских соборов, колокольню Ивана Великого. Воробьевы горы - это была любимая прогулка москвичей, искавших уединения. Саша и Ник ездили туда не одни, а в сопровождении Карла Ивановича Зонненберга, немца при Нике, а иногда и самого Ивана Алексеевича. Докучный надзор! Сначала надо было вытерпеть тяжелую, душную четырехместную карету с опущенными окнами, и в карете: "Не вертись! Не поднимай окна - простудишься!", а карета тащилась до Лужников целых два часа, потому что папенька быструю езду запрещал. Потом, в Лужниках, лодка - тут было запрещено опускать руку в воду: "Простудишься! И не вертись - опрокинешь!.."

Зато на Воробьевых - это их царство, тут им никто не указ! Они оставляли внизу Зонненберга развлекать хмурого Ивана Алексеевича, а сами убегали вперед, вверх, и скоро оставались одни-одинешеньки - одни среди елей, берез и дубов, наедине друг с другом. Было у них тут любимое место: там, где лежали камни, приготовленные для постройки храма Христа-спасителя, заложенного в честь победы над Наполеоном. Саша родился в год Наполеонова нашествия и, конечно, не мог его помнить, но столько раз ему рассказывала нянюшка, Вера Артамоновна, как папенька все собирались, собирались да и дособирались, пока неприятель в Драгомиловскую заставу вступил; столько раз ему рассказывала мать, делая большие глаза, какой был в ту зиму лютый мороз, как они кочевали по улицам, среди горящих домов, как Сашу, мерзнувшего на руках у кормилицы, завернули в кусок зеленого сукна, содранного с бильярда, - что минутами Саше казалось: он сам помнит это сукно, и топот конницы в пустых улицах, и хвостатые каски чужих драгун, и языки пламени, озарявшие снег... А сколько раз, спрятавшись за креслами у отца в кабинете, слушал он рассказы увешанных орденами молодых генералов о батарее Раевского, о Багратионовых флешах... Какая жалость, что они с Ником родились слишком поздно и опоздали на войну!

Но даль - открытая, ничем не заслоненная - всегда манит человека к мыслям не о прошедшем, о будущем. Даль, которая открывается с высоты.

Весною 1827 года Саша Герцен и Ник Огарев отправились на прогулку за город. После казни 13 июля прошло уже около года; многое было вместе обдумано, прочитано, пережито, переговорено. О будущем, об общем и непременно великом будущем, думалось все чаще и чаще. Они мечтали о нем, предчувствовали и предугадывали его. Они рано приучились смотреть на самих себя как на "сосуды избранные, предназначенные", как на людей, которым предстоит "деятельность в благо человечества". "Нет, мы не умрем, не отметив жизнь нашу резкою чертою" - эта вера переполняла их отрочество. И нигде так счастливо не мечталось о подвиге, который они вместе должны совершить, как на этой горе, перед лицом Москвы.

Когда они взбежали в тот день, запыхавшись, на гору и увидели внизу реку, дома, купола - все пережитое ими в тишине Сашиной комнаты, все, сказанное там друг другу шепотом, подступило комком к горлу и слезами к глазам. Громы Отечественной войны, французы в Москве и русские в Париже; крик погибшего человека "жжет, жжет, огонь!"; слава и бесславие отечества; сиротливое каре заговорщиков посреди пустынной площади, ломающийся лед, виселицы, немота казематов; вольный пушкинский стих, дальняя дорога осужденных, таинственная беспредельность Сибири; все это, рассказывал потом Огарев, рождало "смутное чувство какого-то хода судеб", чувство "какой-то исторической огромности".

И они, обнявшись, присягнули распростертой внизу под горою, сверкающей, залитой солнцем огромности, - присягнули пожертвовать жизнью на избранную ими борьбу.

Лидия Чуковская

ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ