ИС: "Былое и думы" Герцена, Лидия Чуковская, "Художественная литература", Москва, 1966 г.

"ЭТО ГОРИТ И ЖЖЕТ"

Так что же такое "Былое и думы"? Мемуары? Автобиография? Роман? Сборник публицистических статей и философских трактатов? В записках Герцена, в особенном, необычайно прочном соединении сплавлены элементы всего перечисленного.

Мемуары? Да, конечно, ведь вся книга выросла из воспоминаний, пронизана ими - "воспоминания и... еще раз воспоминания" говорил о "Былом и думах" Герцен. Но обычно, читая мемуары, мы чувствуем, что жизнь, изображением которой с нами делится автор, уже отбушевала, прошла; прошла уже не только для нас, но и для самого пишущего. Герцен же в своих мемуарах рассказывает о событиях детства, юности, молодости, словно давнее случилось вчера. Да и какие же это мемуары, если в последних частях автор сплошь и рядом ведет речь совсем не о давнем, а о том, что случилось две недели назад?.. Значит, неверно называть "Былое и думы" просто мемуарами, хотя "мемуарности" у них не отнимешь.

Автобиография? Да, конечно, прочитав книгу Герцена, можно составить себе представление о жизни, прожитой им. Но для обычной автобиографии в "Былом и думах" как-то слишком много чужих биографий. В известном смысле записки Герцена могут быть сочтены и романом: действительность, которая предстает перед нами со страниц "Былого и дум", запечатлена с определенным выбором, пронизана заранее обдуманной мыслью, воспринята и преподнесена в соответствии с определенным миросозерцанием, идейным замыслом; словом, автор идет не на поводу у своей памяти, а отбирает, строит, заново переосмысливает куски пережитого. В "Былом и думах" действительность преображена, как преображает своим взором действительность каждый художник. К тому же, в довершение сходства с романом, в воспоминаниях Герцена немало эпизодов и сцен, свидетелем которых автор не был, вспомнить которые он вовсе не мог, - скажем, многие страницы главы "В Москве без меня". Он писал эти страницы с чужих слов, а разработаны они с такими подробностями, с таким драматургическим искусством, что в них чувствуется рука опытного беллетриста, автора "Сороки-воровки", "Кто виноват?". Однако "Былое и думы" нельзя тем не менее назвать романом хотя бы потому, что все, сколько их есть, герои герценовских записок не вымышленные, а реально существовавшие люди, участники событий, происходивших в реальной действительности, между тем как в каждом романе, даже историческом, всегда наличествуют, кроме исторических, вымышленные автором события и лица, исторические же личности нередко совершают поступки, каких в истории они не совершали. В "Былом и думах" вымышленных лиц и несовершавшихся поступков нет, - события, изображенные в книге, не вымыслы, а реальные факты. Таким образом, хотя записки Герцена - произведение художественное, произведение искусства, повестью или романом они названы быть не могут... Сборник статей, философский трактат? Рассуждении в "Былом и думах" занимают действительно целые страницы, но они отнюдь не делают книгу философским трактатом, ибо развивает свои мысли Герцен не только по законам логики, но и по законам поэзии; мысль идет в его рассуждениях рука об руку с чувством и рождается во плоти образа. Да и не существуют, как мы видели, философские рассуждения в "Былом и думах" отдельно от жизни героя, от истории революции, от семейной; истории, так же как не существуют в записках Герцена отдельно ни памфлет, ни сатира... Объединены все эти, казалось бы, столь разнородные элементы одним: личностью автора. Именно личность автора объединяет, сплавляет воедино в записках Герцена автобиографию, историю, философию, мемуары. Еще в сороковых годах Белинский писал будущему автору "Былого и дум":

"Деятельные идеи и талантливое живое их воплощение - великое дело, но только тогда, когда все это неразрывно связано с личностью автора и относится к ней, как изображение на сургуче относится к выдавившей его печати. Этим-то ты и берешь". Все элементы герценовского повествования сплавлены в "Былом и думах", приведены к единству личностью автора, которая явственно "выдавила" свое изображение на каждой странице - сатирической, лирической, философской, памфлетной. "Этим-то ты и берешь"... "Былое и думы", пожалуй, в не меньшей степени автопортрет, чем автобиография. Тут, на этих страницах, весь Герцен: революционер, мыслитель, человек. Тут он весь, полный любви, негодования, тяжелых раздумий; весь - с насмешкой, скорбью и гневом и даже больше того - со своим голосом, смехом, походкой. Тут не только его духовная личность борца и мыслителя, совершающего свой жизненный путь; но, кажется, сам он, собственной своей персоной, присутствует на этих страницах в своем физическом обличье, во всей силе своего обаяния; читая, кажется, что видишь его самого - человека подвижного, быстрого, с высоким лбом и маленькими энергическими руками; коренастого, широкоплечего, шумного; того Герцена, который умел быть таким резким, холодно-учтивым и язвительным с губернатором или с шефом жандармов и таким открытым, прямодушным и щедрым в дружеском тесном кругу; того Герцена, который умел за бутылкой вина прочесть импровизированную философскую лекцию и закончить ее каламбуром и шуткой... В "Былом и думах" - весь Герцен; каждая страница, чему бы она ни была посвящена, словно рентгеновский снимок, обнажает все очертания сложной, богатой, трагической душевной жизни автора... "Этим-то ты и берешь"...

Замечание Белинского, брошенное мимоходом за много лет до начала работы над записками, необычайно прозорливо и метко; однако признать и подтвердить его меткость все-таки еще не значит определить жанр "Былого и дум".

Трудность такого определения далеко не случайна. Отнести "Былое и думы" к тому или другому разряду литературных явлений, к тому или иному жанру литературы не легко по той уважительной причине, что такого жанра - нет.

Некогда, в пятидесятых годах, Толстой и Тургенев, беседуя об искусстве, "припоминали все лучшее в русской литературе, и оказалось, что в этих произведениях форма совершенно оригинальная", "Каждый большой художник должен создавать и свои формы", - сказал, передавая в 1902 году этот разговор, Толстой. В подтверждение им были названы: "Мертвые души" Гоголя, "Герой нашего времени" Лермонтова, "Записки из Мертвого дома" Достоевского и "Былое и думы" Герцена.

Каждая из этих книг находится вне разряда, вне установленных в литературе жанров; каждая довлеет самой себе; каждая и через десятки лет поражает необычностью построения, новизной повествовательной формы. Гоголь назвал свою многолистную прозу не романом, не повестью, а поэмой. Что такое "Записки из Мертвого дома" - художественный вымысел или истинное происшествие? Что такое "Герой нашего времени" - сборник рассказов или единая повесть?

В 1842 году, прочитав только что вышедшие "Мертвые души", Герцен у себя в Дневнике записал:

"Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда".

"Одностороннему взгляду" не поддаются и "Былое и думы". Чувствуя это, Герцен упорно отклонял определения, которые ему предлагали друзья, а сам определял свои записки весьма причудливо и уж совсем не наукообразно. Когда Тургенев в 1856 году, прочитав в "Полярной звезде" несколько страниц из "Былого и дум", написал ему: "решительно оказывается, что собственно твое признание - писать такого роду хроники", - Герцен сейчас же запротестовал против наименования "хроника" и определил свою задачу так: "просто писать о чем-нибудь жизненном и без всякой формы, не стесняясь... Это просто ближайшее писание к разговору - тут и факты, и слезы, и хохот, и теория, и я... делаю из беспорядка порядок единством двух-трех вожжей очень длинных, как у здешних handbom'кабов". "Без всякой формы" - это утверждение можно расшифровать так: без всякой, существовавшей дотоле. В одном из многочисленных предисловий к отдельным частям "Былого и дум" Герцен писал, что он "решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах: все изображения относятся к одному предмету, но держатся вместе только оправой и колечками".

Ни в истории, ни в теории литературы нет такого особого жанра: "ближайшее писание к разговору". Картинки из мозаики, вожжи, браслеты, колечки - это тоже отнюдь не литературоведческие термины.

Но в литературе пет и второй книги, подобной "Былому и думам". Это произведение не принадлежит ни к какому роду, ни к какому разряду, ни к какому жанру, потому что оно в своем роде уникальное: его жанр, его разряд имеет одно наименование - "Былое и думы". И эта единственность глубоко неслучайна. Она обусловлена новизной, необычностью герценовского понимания соотношений между историей и человеком. Герцен ощущал человека работником истории, а историю - работающей сквозь человека.

"Исповедь" Руссо, "Поэзия и правда" Гете… Автобиографии двух великих писателей, знакомые Герцену и любимые им. В письмах к друзьям Герцен даже называл свои записки иногда "Поэзией и правдой". Но сопоставление "Былого и дум" с этими двумя образцами автобиографий выводят наружу скорее разницу между каждой из них и автобиографией Герцена, чем сходство между ними. И разницу, обусловленную не только художественной индивидуальностью каждого автора, но и самосознанием его.

Руссо писал свою "Исповедь" прежде всего как "историю сердца". В этом был вызов эпохе: богатства человеческого сердца, унижаемого, оскорбляемого, но не сломленного, прекрасного в своих глубинах, хотел он противопоставить обществу, феодальному строю, в котором уважались титулы, звания, деньги, а личность человеческая не ценилась и в грош. Руссо смело показывал не только достоинства, но и уродства личности - он обнажал свои пороки с неслыханной до него откровенностью. Целые страницы "Исповеди" отданы изображению любвей и дружб, любовных измен и дружеских предательств - сложному переплетению чувств и оттенков чувств, противоречивой "диалектике души". Но история сердца на страницах "Исповеди" не превращается в историю внеличных событий. Сердце автора бьется как бы на периферии эпохи. Руссо, автор "Общественного договора", участвовавший своими литературными, политическими, философскими трудами в подготовке Великой революции, эту сторону своей жизни, политическую, идейную, из своей интимной "Исповеди" исключил почти начисто. История его сердца не оказалась летописью его идей.

"Поэзия и правда" Гете задумана и исполнена как комментарий автора к его творениям: великий поэт выбрал для изображения те факты действительности, которые воплотились впоследствии в его творчестве, изобразил ту "правду", которая мощью его гения превратилась в "поэзию". В автобиографии Гете щедро нарисован исторический фон - на этом фоне представлена растущая личность художника. Но ни для Руссо, ни для Гете история отдельного человека не сомкнулась с "историей рода человеческого". Только Герцен, современник и участник бурных событий столетия, событий, потребовавших от человеческой личности всей полноты самоотдачи, всего напряжения умственных и душевных сил, показал человеческую личность, себя самого, не на фоне исторического процесса, не в противовес ему и не во взаимодействии с ним, а его проводником, соучастником. Исповедь Герцена, как и "Исповедь" Руссо - тоже в известном смысле "история сердца", но сердца, неразлучного с временем, бьющегося всеми биениями эпохи. XIX бурный век, призвавший мыслящую личность к сознательному деянию в истории, устами Герцена рассказал о самом себе. "Былое и думы" столько же исповедь Герцена, как и столетия.

Вот что обусловило особенности постройки и содержания "Былого и дум", определило то место, которое отдано в книге революционным событиям века. Революция и реакция, итальянские восстания и восстание в Польше, революционная борьба в России - исторические события - потому занимают в автобиографии Герцена так много глав и страниц, что они занимают огромное место в его сознании, в его открытом читателю сердце. Герцен сознавал, что он совершает свой жизненный путь не на фоне истории, а в ней, внутри ее, и что сама она, история, работает им, развивается сквозь него. Это новое сознание и создало все своеобразие постройки, композиции, стиля "Былого и дум".

"Былое и думы" - историческая хроника и автобиография, интимная исповедь и громогласная проповедь вместе; исповедь, так тесно слитая с проповедью, что даже рассказ о семейной драме, глубоко интимный, превращается под пером автора в проповедь новой морали, нового отношения к любви, к браку.

Герцен рано понял ценность личного человеческого опыта для постижения эпохи, времени. Вот почему он с такою заботливостью с ранних лет берег письма - свои, Наталии Александровны, Огарева, всех друзей, следы пройденного ими пути. Они - проводники истории, их путь драгоценен. Ему было всего двадцать лет с небольшим, когда он принялся уже создавать первые наброски своей автобиографии; ему не было еще и тридцати, когда эти наброски выросли в "Записки одного молодого человека". Белинский напечатал два отрывка в "Отечественных записках". Впоследствии Герцен включил их в одно издание "Былого и дум", оговорившись при этом, что продолжать их он не может; "их утреннее освещение нейдет к моему вечернему труду". "На них остался очевидный для меня след Гейне, которого я с увлечением, читал в Вятке. На "Былом и думах" видны следы жизни, и больше никаких следов не видать". Все это так и есть, но главное отличие "Былого и дум" от "Записок одного молодого человека" все-таки не в этом: в них Герцен еще не слился с историей, его биография еще была биографией "одного молодого человека", но не Герцена - исторического деятеля. В "Записках одного молодого человека" личность и история еще не слились воедино, еще существуют порознь; в "Былом и думах" они - одно. Этим слиянием и продиктована небывалость, новизна формы - соединение исторической хроники с автобиографией, исповеди с проповедью. В герценовских записках исповедь и проповедь, два, казалось бы, неслиянных потока, слились органически, создав новый, небывалый в литературе сплав, новый жанр: "Былое и думы". Шепот исповеди сочетается в "Былом и думах" с громогласием проповеди, которая ведется во всеоружии средств, выработанных великим проповедником - издателем "Колокола".

Можно сказать, что в мощном оркестре "Былого и дум" слышен голос скрипки - трагической человеческой судьбы, пытаемой всеми болями переходной эпохи, и мужественные голоса труб, зовущих на подвиг мысли, на труд переустройства мира. Больше чем повестям и романам Герцена, "Былое и думы" по языку и стилю близки самому интимному из всего, им созданного, - письмам, и в то же время самому широковещательному - публицистике "Колокола".

И - живой речи.

Устная, живая речь, речь Александра Ивановича Герцена - вот один из источников стиля "Былого и дум", вот основа той ощутимой связи между автором и его произведением, которая отмечалась Белинским.

"Ближайшее писание к разговору" - словечко "разговор", употребленное Герценом в письме к Тургеневу, сорвалось с его пера недаром.

"Былое и думы" - очень некнижная книга, в ней запечатлена рядом с речью множества ее героев, живая речь главного героя, ее автора, иногда построенная, пронизанная единоначатиями, ораторская, произносимая как бы с трибуны, громоздящая, как этажи, период на период, чаще - застольная, комнатная, полная юмора, отступлений, шуток, каламбуров, намеков - но всегда непринужденная, естественная, чуждая окостенелым формам специфически книжного стиля. Естественность, непринужденность языка (зависящую, главным образом, от синтаксиса) Герцен высоко ценил и стремился сохранить ее в письмах (особенно в письмах зрелой поры), в статьях (даже научных) и в "Былом и думах". "Между словом живым и мертвой книгой есть среднее - это письмо", - говорил Герцен, и десять томов в собрании его сочинений, отданные письмам, лучшее подтверждение этих слов. В письмах Герцен выражает свои мысли и чувства с полной свободой, живостью, легкостью, как будто между ним и его корреспондентом не лежит пространство, как будто это не листок бумаги, а он сам. Писать письма для Герцена было такою же потребностью, как разговаривать с друзьями: Огареву, случалось, он писал каждый день, иногда и дважды в день, и не только из одного города в другой, но и из комнаты одного и того же дома в другую; Огарев же признался однажды, что он и во сне сочинял письмо Герцену, опасаясь, как бы чего не забыть. "Страстная дружба вызывает на переписку; она растет и становится какой-то движущейся, раскрытой исповедью",- сказано в "Былом и Думах". Говоря о письмах, Герцен часто употреблял это выражение: "исповедь". "Я от тебя не новости жду, - объяснял он сыну, - а жду того обмена и той всегдашней исповеди, которые оживляют связь". "Большая исповедь" Герцена, его "Былое и думы", выросла из тех ежедневных "малых исповедей", которыми были его письма к друзьям. И не только его. В сороковые годы в станкевичевском, герценовском круге существовал высокий культ дружбы, товарищеские, братские, откровенные отношения. Друзья ежедневно по многу часов проводили вместе; каждая мысль, каждое чувство, пережитое одним, быстро становилось достоянием всего кружка; и в разлуке обмен мыслей и чувств не прекращался: откровенные отчеты о каждом движении души продолжались в письмах. (Письма Белинского к Боткину, Бакунину, Анненкову, письма, совершенно лишенные светскости, присущей дружеской переписке людей предыдущего десятилетии,- письма, "где все наружу, все на воле", занимают каждое многие десятки страниц.) "Письмами приходят люди близкие по душе и далекие по расстоянию в один уровень", - говорил Герцен. В "Былом и думах" встречаются страницы, черновиками для которых явно послужило письмо к кому-нибудь из друзей или родных. Превращаясь из страниц дружеского послания в страницы книги, они приобретали точность, но не утрачивали доверительной открытости тона. Форму писем постоянно культивировал Герцен в своей публицистике. "Письма из Франции и Италии", "Письма к путешественнику", "Письма к противнику", "Письма будущему другу", "К старому товарищу" - таковы названия, такова форма многих герценовских статей. Эту форму, объяснял Герцен, любил он более всего потому, что "можно не стесняясь писать, что в голову придет"; она вполне соответствовала его постоянной жажде поддерживать с читателем интимную связь, открывать ему до дна свою душу, дружески разговаривая с ним, воспроизводя на бумаге непринужденное устное слово. По отзывам современников, говорил Герцен даже лучше, чем писал; друзья и знакомые постоянно сравнивали его речь с фейерверком, калейдоскопом, искрящимся вином, - вообще с каким-нибудь сверканием, блеском. "Неугасающий фейерверк его речи, - писал, например, о Герцене П. В. Анненков, - неистощимость фантазии и изобретения, какая-то безоглядная расточительность ума - приводили постоянно в изумление его собеседников".

Речь Герцена сверкала каламбурами, перервалась игрой слов, поражала неожиданностью антитез, внезапностью переходов от глубокомыслия к остроумию, потоком, каскадом образов. Все эти черты, создающие впечатление блестящего фейерверка, присущи и его письменной речи - его прозе. Характеризуя публицистику Герцена, и Чернышевский употребляет выражение "блеск таланта".

Первые читатели ясно улавливали в языке герценовских книг эту устность, антикнижность стиля. Это ощущение они передавали словами "живой", "жизненный". "...Язык его, до безумия неправильный, приводит меня в восторг: живое тело", - говорит Тургенев. "...Тяжело, однако ж, будет вам расстаться с родным словом, на котором вы так жизненно выражались", - писал Герцену Чаадаев, предположив, будто, уехав за границу, Герцен станет всегда писать по-французски.

Язык герценовских писем - для печати и не для печати - язык статей и в большой степени "Былого и дум" удивлял и привлекал современников своею живостью, жизненностью прежде всего потому, что герценовская устная речь, перейдя с его уст па бумагу, сохраняла силу и энергию разговорного синтаксиса. Но и не только поэтому. Добиваясь от своего стиля прежде всего выразительности - даже не выразительности, а поразительности - Герцен вносил в язык своих статей, писем, воспоминаний множество мгновенно родившихся, созданных на лету - как и создаются они обычно в разговоре, - останавливающих внимание новшеств. Книги его сверкают новыми словечками, новыми формами слов, новыми оборотами речи, неожиданными, первозданными, - вот что, кроме разговорности синтаксиса, усугубляло ощущение живости, жизни, жизненности. Герцен распоряжался родным языком не только как наследник, принявший в свои владения неисчислимые богатства народной и литературной речи, но и как творец, созидатель. Родной язык был для Герцена не застывшим камнем, а мягкой глиной, из которой он свободно и прихотливо лепил новые формы слов. Ведь каждый великий художник творит не только на языке своего родного народа - скажем, на русском, - но и на своем, им самим созданном, до него никогда не существовавшем: Гоголь на гоголевском, Достоевский на достоевском, добывая из недр национального сознания новые, до тех пор не имевшие воплощения, богатства.

Герцен писал на герценовском... "...вчитаешься, даже и неправильно, а между тем так сказано, что лучше и не скажешь, - говорил, перечитывая Герцена, Ленин. - Какой богатый в действительно могучий русским язык!"

Язык Герцена дивит изобилием неологизмов, каламбуров, всяческого рода игры слов, причудами синтаксиса - но все эти новшества не режут слух, а только дивят и радуют, вызывая в читателе именно те чувства и впечатления, которые желал вызвать автор, потому что, при всей своей новизне, необычности, созданы они в полном соответствии с духом и строем родного языка; причудливые, затейливые, поражающе новые, они в то же время совершенно понятны. Двадцать три года провел Герцен за границей, среди иностранцев, но он по-прежнему, как дома, не только в совершенстве знал и воспроизводил русское просторечье и речь русских образованных людей, не только помнил русский язык, но и сохранил творческое к нему отношение. Так, например, он оказался в силах создавать новые поговорки по образу и подобию народных. "Ученое правительство" перевешало их, - написал он о декабристах и правительстве Николая I, - "посадило на снег и руду". В новом качестве воскресла тут поговорка "посадить на хлеб и па воду" - за нею перед взором читателя открылись снежные пустыни Сибири, рудники и люди и цепях. У Герцена мы найдем: "Чему же так дивиться чужой грязи, когда своя на губах не обсохла?" и, вместо "работает из насущного хлеба", в насмешку над пристрастием немцев к пиву! - "из насущного пива", и, как издевательство над тяжеловесным до бессмыслицы слогом царских рескриптов, автором которых был князь Гагарин: "тут явным образом Гагарий за Гагарина зашел" - по образу и подобию выражения "ум за разум зашел"; или, в письме к Рейхель: "что в Лондоне - это ни зонтиком покрыть, ни в калошах пройти" ("ни в сказке сказать, ни пером описать"), и, наподобие поговорки "одна рука в меду, другая в патоке" - "одна рука в голландской саже, другая в чернилах". Надо твердо стоять на почве родной земли, чтобы такие речения могли срываться с губ и с пера. В сороковые годы славянофильские критики, полемизируя с "Отечественными записками", Белинским, Герценом, постоянно подчеркивали изобилие галлицизмов в герценовских философских статьях. И нерусские и просто неловкие обороты хотя и не часто, но в герценовских статьях того времени в самом деле встречались (особенно в ту пору, когда он изучал германскую философию и вырабатывал вместе с Белинским русскую философскую терминологию), но гораздо существеннее - и характернее - для языка и стиля Герцена другое: с детства зная французский и немецкий, овладев впоследствии итальянским и английским, прожив полжизни вдали от России, часто употребляя в разговоре и письмах иностранные слова, он тем не менее не подчинял русский язык иноязычным формам, а напротив - иноязычье в своих писаниях нередко подчинял законам и стихии русского языка. Противоположные случаи - исключение, и вовсе не они преобладают в его стиле. Чаще всего Герцен на такой манер обращался с иноязычьем, что иностранное слово под его пером обретало вместе с русским окончанием новый, потребный автору и, как всегда у него, разительно-неожиданный смысл. "Смешение языков" не только не мертвило, не иссушало слог Герцена, а напротив - делало его еще более живым и острым. Русификация иноязычья служила Герцену, главным образом, для высмеивания и вышучивания противников, для жестокого издевательства над ними. Когда прусский король Вильгельм I, дядя царя Александра II ("наш дядя па берегах Шире", как именовал его Герцен), угодничая перед петербургским двором, выдал царскому правительству бежавших в Пруссию революционеров-поляков - "французский гут, австрийский гут, а прусский гутее"- озаглавил Герцен заметку в "Колоколе", где издевательски сравнивал между собой усердие трех полиций. Издеваясь над поэтом Ламартином, членом французского Временного правительства, который как поэт славился слезливой сентиментальностью, а как политик - либеральным краснобайством, Герцен сочинил уничижительное словечко "ламартыжничество" по образцу русского "ярыжничества" или "сутяжничества"; сторонников чистого искусства (l'art pour l'art) он для краткости - и для потехи! - называл "ларпурларчики"; а оспаривая в письме к Бакунину доблести одного из общих знакомых, французское "vortus" (добродетели) превратил в русские "вертюи". Иногда тот же эффект подтрунивания, издевки, достигался в статьях Герцена тем, что иноязычное выражение вкраплял он в нарочито русские, даже простонародные обороты; "вот уж ab ovo, так ab ovo" написал он, высмеивая необыкновенно длинную, чуть ли не от Адама рассказанную, родословную императрицы, напечатанную в русских газетах. Латинское "ab ovo" ("от яйца"), поставленное между русскими "вот уж" и "так", наподобие "вот уж брехня так брехня", создавало с первых же строк атмосферу издевки, делало смешными журналистов вместе с императрицей.

Каламбур, игра слов - этим славился Герцен в дружеском круге. С его уст каламбуры переходили в его письма, а впоследствии в статьи. Угощая однажды в деревне друзей, он извинялся перед ними, что на второе подали к столу "перетеленка и недоговядипу", а через много лет в письме назвал Брюссель "Недопариж и Переницца". "Это я, доблестный Павел Васильевич, - сообщал он Анненкову в письме, начатом Огаревым, - оторвал конец письма под влиянием того, что пиит Огарев называет Данта - Петраркой, - я хотя и не Педант, но этого вынести не могу". Петрашевца Владимира Эрастовнча Энгельсона, русского революционера-эмигранта, он в письмах именовал "Подарестычем", а купца Солдатенкова, в том случае, если тот даст денег на пропаганду, предлагал переименовать в Прапорщенкова. В "Колоколе" каламбур, антитеза, вес виды игры слов, оставаясь игрой, превращались в серьезное дело: и оружие сатиры. "Каты и Катковы", "Поджигатели и подлецы", "недоросли и переросли", "Муравьев-Вешатель и Долгоруков-Слушатель"; "самодержец, ничего сам не держащий"; "тайное судилище и явный произвол"; "рекрутский набор и набор слов"; "невинная кровь и виновное повиновение". В поисках выразительности Герцен ставил иногда существительные, не имеющие множественного числа, во множественном: мы найдем у пего "веры", "патриотизмы", "гибели", "зависти", "позорные миры", "междоусобные брани"; создавал он новые слова и словосочетания, например, новые существительные: "умоотвод", "немцепоклонство", "словонеистовство", "словобоязнь"; глаголы: "подробничать", "сестромилосердничать", "магдалиниться", "осюрпризить", "сманифестить". Если в языке существуют "идолопоклонство", "громоотвод", "водобоязнь", то почему не быть "умоотводу", "немцепоклонству" и "словобоязни"? Новые эти слова в общее употребление не вошли, но в письмах и в статьях Герцена звучали уместно и даже победоносно, ибо вылеплены были в полном соответствии со стихией русского языка и герценовского юмора. Новую силу обретали в герценовском тексте приставки: "благодушный монарх и опричники,- писал он, - доказнивают через год, чего не успели казнить в прошлом"; реакционеры опасаются, что "не всю Польшу вывешают и ушлют в Сибирь"; он писал: "вдумать в дело комплот", "всечь в порядок"... Создавал Герцен и новые синтаксические формы: "Ямщик все плачет свою песню" - плачет песню! "Вольтер хохотал, печатая вне Франции свой смех"; у него мы встретим "танцевать историю", "шалить в конгрессы" и даже: правительство "созвало каких-то нотаблей и велело им молчать свой совет". Высекал он резкий, останавливающий внимание смысл и неожиданным употреблением творительного падежа: о Николае I в одном из статей сказано, например: "нравственная жизнь всего государства понизилась им"; о русской истории: "кнутом и татарами нас держали в невежестве, топором и немцами нас просвещали"; он насмешливо спрашивал - "не нужно ли еще кого выстирать уничтожением цензуры?" и даже: "надеюсь, вы были довольны сквозь-строем, которым я провел наше общество"; он говорил о себе: "русским станком я возвращался домой", и о правительстве Александра II, пришедшем на смену Николаю I, "правительство... надменное отсутствием пороков покойника", и о русском обществе, которое воспрянуло было духом в 1855 году: "все, проснувшееся к новой жизни смертью Николая".

"Надменное отсутствием", "проснувшееся к жизни смертью" - этими небывалыми оборотами речи Герцен добивался одновременно краткости в воплощении сложном мысли и разительности удара по вниманию. Мимо таких оборотов не может пройти читатель, как не может не оглянуться, не вздрогнуть человек, увидев внезапный яркий свет или услышав внезапный резкий звук. И сколько у Герцена, средств, приемов, чтобы поразить неожиданностью, задеть воображение и, задев, повести читателя вглубь событий! На первый взгляд Герцен поражает блеском, на второй - глубиною. ("Я ни у кого уже потом не встречал такого соединения глубины и блеска мыслей", - говорил о нем Толстой.) "Выжившие из истории Меровинги, - писал Герцен, имея в виду русских самодержцев, - пора вам пасть или пора пасть России!" "Выжившие из истории"? разве можно выжить из истории? - спрашивает себя читатель. Можно выжить из ума. Но по Герцену - можно и "из иска" и "из истории", и остановленный неожиданным оборотом речи читатель, задумавшись, понимает, что с большей силой и экономией невозможно, пожалуй, характеризовать отсталость, невежество, чуждость всем животрепещущим социальным вопросам, которым отличалось русское самодержавие в XIX веке. Оно действительно одряхлело, выжило из истории, как в старости иные выживают из ума. Игрою слов случалось Герцену подчеркивать, выводить наружу, делать ясным для каждого жгучий политический смысл событий: об одном из завоевательных походов Наполеона I он, играя словами, написал: "великая армия, освобождавшая народы, заняла Женеву и тотчас освободила ее от всех свобод". "Освобождать от свобод" - более кратко и более разительно определить контрреволюционную сущность наполеоновских войн, кажется, нельзя... Обращаясь к солдатам царской армии, униженным и забитым муштрой и обреченным к тому же, волею царской власти, совершать насилие над другими народами, Герцен писал: "расскажите... как вас наказывали и как вами наказывали". В этом "вас и вами" весь ужас положения русского солдата в ту пору... Эпитеты у Герцена работали со звонкостью пощечин: он писал "секущее православие", "секолюбивый князь", "всепожирающая Пруссия, всеудушающая Австрия"; когда же ему нужно было усилить удар, он щедро, настойчиво нагнетал эпитеты, останавливая внимание читателя уже одним количеством их:

"Неси на могучих плечах... темными, длинными, гадкими, вонючими, скользкими, ледящимися переходами твоего будущего сына. Ты один выйдешь чист" (это - обращение к русскому народу).

Или нагнетал вопросы (обращаясь к дворянству):

"...чем вы искупаете вашу чужеядную жизнь, ваше пиявочное существование?.. За что вас пожалеть? За то ли, что Иоанн Грозный вас пилил, а вы ему пели псалмы? За то ли, что до Петра вас из-за осударева стола водили постегать за местничество и вы выпоронные приходили доедать курей верченых и пироги пряженые?"

Упорное повторение вопроса - "За то ли?.. За то ли?" делает весь отрывок напряженным, страстным; с каждым повтором напряжение растет. Лексика же этого отрывка показывает, что высмеивать, грозить, издеваться Герцен умел не только с помощью смелых новообразований, но и с помощью архаики: "осударев стол", "пироги пряжепые" мгновенно переносили читателя в глубокую и отвратительную своею косностью, своими рабьими нравами - седую старину.

Среди статей и заметок Герцена встречаются такие, которые следовало бы в школах учить наизусть, как учат гоголевский "Чуден Днепр при тихой погоде", -это настоящий праздник русской речи, ее красоты и могущества.

Встречаются у Герцена образы совершенно лапидарные, построенные на персонификации, словно он детям рассказывает сказку: "Цепная Пруссия бегает на веревке по всей познанской границе, лает, кусает и лижет казакам смазные сапоги".

Встречаются и сложные, удивительно смелые образы, построенные на неожиданном сочетании понятия конкретного с отвлеченным: "расстрелянная... молитва в Варшаве, расстрелянное недоумение крестьян в Бездне". Расстрелянное недоумение! Но - лапидарными или сложными - образами щедро насыщена герценовская речь.

Вне образа, вне сцепления образов, потока образов Герцен не мог писать. "...следственная фабрика, на которой Муравьев тачает несуществующий заговор..."

"Мы, старики, станем у изголовья гонимых, отирая пятна клеветы..."

"...Говорят, что государь принял Муравьева холодно. Торговая казнь кончена, и кнут под лавку! Не пошлют ли его, до поры до времени, опять отмачивать в немецких горьких водах?"

В последних строках Муравьев под пером у Герцена превратился в кнут, которым били осужденных, а лечебные карлсбадские воды - в тот соленый раствор, куда обмакивали розги и плети, чтобы они били больнее...

"Герцен не уступит Пушкину, - сказал Лев Толстой, перечитывая сочинения Герцена в конце своей жизни, - где хотите откройте - везде превосходно". И еще: "Это писатель, как писатель художественный, если не выше, то уж наверно равный нашим первым писателям".

Однажды в письме к Огареву Герцен рассказал забавный эпизод: на карнавале в Венеции его приветствовали бело-лиловые маски - как друга Гарибальди, как русского революционера-изгнанника - и при этом, от избытка чувств, назвали его "знаменитым русским поэтом". Герцен добавлял в письме, что он поспешил убежать, опасаясь, как бы венецианские маски, чего доброго, не произвели его в знаменитые русские живописцы или скульпторы. Письмо шутливое. Но Огарев отвечал совершенно серьезно:

"...я согласен с венецианскими масками, что ты знаменитый русский поэт, хотя стихов и не писал; но для меня уже одно "С того берега" поэма".

Герцен - мыслитель, как это видно из его философских статей, Герцен - публицист, как это видно чуть ли не из каждой заметки "Колокола"; Герцен, создатель "Былого и дум", обладал воображением поэта, и его отношение к слову было таким, какое обычно отличает поэтов.

"...ударял, словно колокол на первой неделе поста, серьезный стих Рылеева и звал на бой и гибель, как зовут на пир", - сказал о Рылееве Герцен.

.Произнеся вслух слова "и звал на бой и гибель, как зовут на пир", понимаешь, что в этой строке бессознательно учтены автором и звуки, и длина, и соотношение между словами: и то, что в словах "бой", "гибель", "пир" звучат "б" и "п"; и то, что слова "бой" и "пир" состоят из одного слога каждое; и то, что расположены эти односложные слова в конце и в начале предложения, и то, что оба звонкостью и краткостью воспроизводят короткие и сильные удары колокола.

...Проповеднической исповеди Герцена, его запискам, его "Былому и думам" присуще то же сверкание стиля, какое ослепляет читателя в его статьях и письмах; страницы "Былого и дум" также изобилуют каламбурами, неологизмами, разнообразной игрой слов, причудами синтаксиса, неожиданными творительными, не менее неожиданным множественным; мы встретим здесь и "умственные роскоши", и "комизмы", и "все утопии, все отчаяния", и даже "вторые декабри" - для обозначения реакционных переворотов; нас оглушит звуковая игра в соединении с антитезой: "статьи по казенному заказу и казни по казенному приказу"; и чисто смысловая игра: "многие и многие... с тех пор... взошли в разум и в военный артикул"; встретим мы и вновь сотворенные слова, как "церквобесие" пли "мышегубство", и столь распространенный в текстах Герцена необычный творительный падеж: "этими детьми ошеломленная Россия начала приходить в себя"; или: "смертью ты вышла на волю!"; или: "нами человечество протрезвляется"; и здесь Герцен часто работает нагнетениями, перечислениями: "Все несется, плывет, летит, тратится, домогается, глядит, устает..."

Одним словом, в "Былом и думах" мы встретим все элементы сверкающего герценовского стиля, но здесь соединение глубины и блеска, вообще свойственное Герцену, переходит в новое качество. В "Былом и думах" сверкание каламбуров, блеск неологизмов, вихри перечислений не превращаются в сплошной фейерверк, как в иных статьях его и разговорах, ум не производит здесь впечатления "расточительного безоглядно", как в его беседе. Фейерверк, уместный на газетной полосе, не столь уместен в проповеди, когда она сплавлена с исповедью. "Это не столько записки, сколько исповедь", - сказал Герцен в предисловии к "Былому и думам". Для исповеди потребны другие средства выражения, нужна другая тональность речи - та, что лишь изредка звучала, прорываясь сквозь гнев и смех, в статьях и заметках "Колокола". Ведь в исповеди, кроме внешнего мира, изображаются "внутренние события души" - и это в ней главное. "Внутренности наружи", - говорил о некоторых страницах "Былого и дум" Герцен. Для того чтобы тронуть чужую душу исповедью, - словесные затеи не нужны. Тут не звонкость нужна, а тихость, сосредоточенность, не узорчатость, затейливость, нарядность, а простота.

И главное - бесстрашие откровенности.

Герцен отлично понимал это и к мужеству откровенности был так же способен, как к мужеству мысли. "Больно многое было отдирать от сердца", - признавался он в письме к Тургеневу. И в письме к Рейхель: "Да, писать записки, как я их пишу, - дело страшное, но они только и могут провести черту по сердцу читателя, потому что их так страшно писать".

Многие страницы "Былого и дум" - те, что посвящены любви, дружбе, разлукам, смертям, - проводят глубокую черту по сердцу читателя не сверканием, не блеском, а спокойствием и простотой, с которыми совершается самораскрытие. Тут все просто - сравнения и эпитеты; а порою и нет вовсе ни сравнений, ни эпитетов, нет словесных новшеств, нет повторов и перечислений, а внимание и сочувствие читателя безотрывно приковано к рассказу: "испытываешь такое ощущение, будто касаешься рукой трепещущего и совсем горячего сердца".

Ощущение это вызвано доверием автора к читателю, уверенностью, что он, читатель, поймет "заповедные тайны" с полуслова, с намека, если исповедующийся будет говорить всю истину до конца, ничего не скрывая, ни о чем не умалчивая, даже о том, о чем говорить "не принято", даже то, о чем не скажешь без боли.

Откровенность Герцена нигде не переходит в истерическое откровенничанье. Она мужественна в своем существе, проста и сильна в выражении. Она совершенно далека от ранних автобиографических опытов Герцена, делавшихся им в юности, в тридцатые годы: рассказывая события личной жизни в таких набросках, как "Елена", "Встречи", "Легенда", в письмах к невесте, Герцен еще находился в плену романтического, приподнятого стиля, постоянно впадая в патетику и риторику. "Бурные тучи страстей", "бесчувственный взор толпы", "ангел... выше земных идеалов поэта" - без этих аксессуаров романтической эстетики в описании чувств он в ту пору обойтись не мог. До себя самого он еще тогда не дорос; жизненный путь его был еще весь впереди; ни мировоззрение, ни стиль еще не установились. Далеки "Былое и думы" и от "Записок одного молодого человека", созданных Герценом позже, на рубеже сороковых годов. От патетики он к тому времени уже освободился, но от литературы - нет. Там слышится порою голос Гейне, порою - Гоголя. Стиль интимных страниц "Былого и дум" если и близок чему-нибудь, то лишь стилю собственных герценовских писем поздней поры или его дневниковым записям - сороковых и, в особенности, шестидесятых годов.

Для разоблачения своих "заповедных тайн" найдены Герценом в "Былом и думах" слова простые и емкие. Особенно для тех, которые, по его выражению, "слово... плохо берет".

Вот, после трех лет разлуки, он и Наталия Александровна встретились на рассвете в доме княгини.

"Мы сели на диван и молчали. Выражение счастия в ее глазах доходило до страдания. Должно быть, чувство радости, доведенное до высшей степени, смешивается с выражением боли, потому что и она мне сказала: "Какой у тебя измученный вид".

Вот Наталия Александровна в страшные дни, наступившие после гибели Коли:

"Она вынимала его маленькую перчатку, которая уцелела в кармане у горничной, и наставало молчание, то молчание, в которое жизнь утекает, как в поднятую плотину".

Вот первая минута после отъезда, когда Герцен впервые осознал, что он уже не на родине, уже расстался с ней, хотя она еще тут, за поворотом дороги, в десяти шагах:

"...шлагбаум опустился, ветер мел снег из России на дорогу, поднимая как-то вкось хвост и гриву казацкой лошади".

"Ветер мел снег из России"! - это значит, что он сам, Герцен, уже не там, уже в разлуке с ней, раз снег летит из другого места - из России... Всего пять слов, а тоска изгнания уже слышится в этом летящем из России снеге.

Полны боли - хотя о боли в этих отрывках нет ни слова - два кратчайших изображения Средиземного моря, сделанные Герценом. Вот первая - счастливая! - встреча с морем и 1847 году:

"...наши слова, пенье птиц раздавались громче обыкновенного, и вдруг на небольшом изгибе дороги блеснуло каймой около гор и задрожало серебряным огнем Средиземное море".

Дрожащий серебряный огонь - это огонь счастья. А вот то же море после гибели матери и Коли, после похорон Наталии Александровны, чья смерть была приближена их гибелью:

"Когда мы входили на гору, поднялся месяц, сверкнуло море, участвовавшее в ее убийстве".

Тут автор не прибегнул к сравнению, но море сверкает, как нож убийцы.

Слово Герцена, становясь кратким и сдержанным, не теряло своей силы.

Вот его ночная встреча с горничной Катериной, - встреча, которая внесла столько горечи, столько сложности в его отношения с женой и внушила ему впоследствии столько покаянных страниц:

"Я... инстинктивно, полусознательно положил руку на ее плечо... шаль упала... она ахнула... ее грудь была обнажена. - Что вы это? - прошептала она, взглянула взволнованно мне в глаза и отвернулась, словно для того, чтобы оставить меня без свидетеля..."

Оставить без свидетеля - как оставляют без свидетеля преступника.

Для выражения испытанных им сложных чувств, чувств, полных противоречий, Герцен искал не общие, не приблизительные, а единственно точные слова. В этой точности и была их сила.

"Святое время примиренья - я вспоминаю о нем сквозь слезы.

...Нет, не примирения, это слово не идет. Слова, как гуртовые платья, впору "до известной степени" всем людям одинакого роста и плохо одевают каждого отдельно.

Нам нельзя было мириться: мы никогда не ссорились - мы страдали друг о друге, но не расходились".

"Страдали друг о друге" - вот оно не "гуртовое", не общее, а точное слово, найденное Герценом для рассказа о том, что "гуртовыми" словами обычно обозначается как "семейная драма" и что в действительности каждый раз полно другого содержания.

"Былое и думы" - одна из самых горячо-искренних книг в мировой литературе. "Если есть в самом деле сила и что-нибудь в моих Записках, - говорил Герцен, - то это что все на вскрытии..."

Вскрытие душевных тайников, как вскрытие вен, не дается без боли. Однажды Герцен так отозвался о страницах "Былого и дум": "пахнет живым мясом".

"...я смотрел на каждое слово, - написал Герцен Марии Каспаровне Рейхель, - каждое просочилось сквозь кровь и слезы". На эту откровенность - до крови, до слез - сразу отозвались читатели. Ведь первое, что чувствует читатель в каждой книге, в голосе писателя, - это степень искренности автора, полноту самоотдачи. Говоря о главах, посвященных "кружению сердца" и смерти Наталии Александровны, Тургенев почти повторил герценовские слова, которые ему не могли быть известны:

"Все это написано слезами, кровью. Это - горит и жжет. Так писать умел он один из русских"... Как - так?

На этот вопрос, хотя и не называя "Былое и думы", хотя и говоря о другом, дал наиболее точный ответ Александр Блок:

"Я думаю, мы более уже не вправе сомневаться в том, что великие произведения искусства выбираются историей лишь из числа произведений "исповеднического" характера. Только то, что было исповедью писателя, только то создание, в котором он сжег себя дотла... только оно может стать великим. Если эта сожженная душа... огромна - она волнует не одно поколение, не один народ и не одно столетие...

Правда никогда не забывается, она существенно нужна"...

Да, правда, высказанная Герценом, волнует не одно поколение, она волнует и нас, людей другого века. "Она существенно нужна", - так нужна, что каждый, читая эту многотомную, переполненную цитатами и ссылками книгу, испытывает ощущение, словно не книгу читает, а письмо, адресованное лично ему. Сколько в этом письме, пришедшем из прошлого, откровенных признаний в собственных ошибках, падениях, слабостях! Сколько горячих тревог и трудных сомнений! Сколько добрых напутствий каждому из нас и сколько предостережений, сигналов о возможной беде! Какое обостренное чувство чести владело автором, какое уважение к человеческому достоинству, чужому и собственному! И какая требовательность - к себе, к нам! - к человечеству и к людям.

Обнажает свои душевные раны, рассказывает о собственных и чужих заблуждениях Герцен не для того, чтобы погордиться своей откровенностью или пролить слезу о собственных грехах и о заблуждениях целых народов. Изображать свои душевные муки или народные бедствия - это занятие не доставляет ему мрачного удовольствия. Цель у него одна: вдумываясь в пережитое, "выйти в ширь понимания" самому и повести других. О заблуждениях отдельных людей, "слоев", целых народов, он рассказывает с одною целью: установить истину, уразуметь, понять.

"За все вынесенное, за поломанные кости, за помятую душу, за потери, за ошибки, за заблуждения - по крайней мере разобрать несколько букв таинственной грамоты, понять общий смысл того, что делается около нас... Это страшно много!" Так пишет Герцен в главе о "Роберте Оуэне". И несколькими строками выше, закончив рассказ о неудачах и ошибках: "...- Да какой же вывод из всего этого?..

Понимание дела - вот и вывод, освобождение от лжи - вот и нравоучение".

Герцен - мыслитель, борец, художник... Гениальность Герцена разностороння - и в то же время разносторонность эта приведена к удивительной цельности. Герцен - натура не только богатая, но и цельная. Кроме единства "частного" и "общего", кроме соединения эмоции с мыслью, образного мышления с логическим, мироощущению Герцена присуще еще одно единство, быть может самое плодотворное. Единство меры, которое помогает ему быть проницательным, совершать тот акт "понимания", к которому он вечно стремился. Я имею в виду неразлучимость в сознании Герцена политики и этики, слитность политической и этической меры, прилагаемой к событиям и людям.

"Великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей... - заявляет Герцен в письмах "К старому товарищу". - Бойцы за свободу в серьезных поднятиях оружия всегда были святы... и оттого сильны". Герцен в бога не верил, слово "святы" не имеет тут религиозного значения. Святы - то есть чисты. Революционер, созидатель нового мира, по Герцену, - это человек высокого нравственного напряжения, горячего морального накала, гнушающийся низменным, лживым, костным, мелким. Герценовскому мироощущению сродни мысль Бориса Пастернака, строки, обращенные к революции:

Ты бежишь не одних толстосумов:
Все ничтожное мерзко тебе.

Гервега Герцен предлагал считать поставившим себя вне "революционной партии". Почему? Ведь Гервег ни словом, ни делом до конца своей жизни не изменил демократическим, революционным принципам. Но у Герцена была иная мысль, иная мера. Ему было мерзко нравственное ничтожество Гервега. "Георг Гервег, - писал друг Герцена, итальянский революционер Орсини, - с тех пор, как он изменил дружбе, после того, как оклеветал женщину, про которую говорил, что любил", - этот человек, утверждает Орсини (в полном соответствии с мыслью Герцена), не имеет права считать себя революционером.

Изменить другу, оклеветать женщину - поступки, казалось бы, далекие от политики. Но они низменны, они мерзки. Герцен умел видеть "общее" в, казалось бы, случайном, "частном". Для Герцена человек, который способен на такие поступки, не революционер, а всего лишь мещанин в революции. Участие в созидании нового мира он принимать не смеет, не должен, потому что яд мещанства - вот что привьет он людям нового мира. Жестокость, эгоизм, самообожание, ложь.

Современные исследователи утверждают, что в "Былом и думах" Гервег изображен не вполне объективно. В самом деле, изучать биографию Гервега по "Былому и думам" не следует. Для Герцена Гервег скорее символ буржуазного двуличия, чем реальный человек. Можно по-разному понимать слово благо, но безусловно, что революционер - это тот, кто борется за благо люден. Гервег, по глубокому убеждению Герцена, к этой борьбе не способен, потому что и в любви и в дружбе думает только о себе, только о собственном благе, о собственном удобстве и удовольствии, пренебрегая судьбами других. Портрет немецкого поэта в мемуарах Герцена написан рукою негодующего полемиста, жаждущего вывести на чистую воду интеллектуального мещанина - врага не менее ненавистного ему, чем мещанин "всея империи" - Наполеон III. Гервег для Герцена - это человек благородной революционной фразы и трусливого мелкого сердца. Об обстоятельствах своей семейной драмы Герцен знал меньше, чем знаем о знаем сейчас мы. Он искренне верил, что Наталия Александровна порвала с Гервегом окончательно и возненавидела его с такою же непримиримостью, как и он сам. На этой воре были построены все обращения Герцена к суду Международной демократии и страницы "Былого и дум", посвященные Гервегу. В действительности дело обстояло гораздо сложнее; хотя Наталия Александровна и осталась в семье, с детьми и с мужем, без которых не могла представить себе свою жизнь, хотя эгоизм, себялюбие и жестокость Гервега тяжело ее ранили - "кружение сердца" продолжалось дольше, чем полагал Герцен. Через сто лет после кончины Наталии Александровны были опубликованы ее письма к Гервегу, из которых ясно, что она до самой смерти не в силах была сбросить с себя иго этой любви, что письмо ее, опубликованное Герценом в "Былом и думах" (письмо, в котором она порывает с Гервегом и отрекается от него) - в действительности не было последним. Этого Герцен не знал, преследуя Гервега и требуя над ним суда.

Однако новонайденные документы способны поколебать лишь фактическую сторону глав, посвященных в "Былом и думах" семейной драме. Истинность герценовской мысли о чести революционера, о любви и дружбе их поколебать не могут. Пусть Наталия Александровна до смертного часа не излечилась от своей болезненной любви к человеку, которого сама уже не и силах была уважать, чью мелкость, фальшь, двуличие и жестокость она уже начинала чувствовать. Пусть Гервег никаким политическим проступком не провинился перед демократией. Соль мысли Герцена остается такой же жгучей. Ведь Герцен и не утверждал никогда, будто Гервег совершил политический проступок. Мысль его была иная и более глубокая, он говорил о другом: человек, обманувший доверие друга (а Гервег обманывал Герцена); человек, жестокий к женщине, которую любил (а Гервег был жесток к Наталии Александровне, не желая считаться с ее любовью к детям, к Герцену, с ее смертельной болезнью); человек, помыкавший своею женой, не уважавший ее и в то же время не желающий с ней расстаться из-за комфорта, который она предоставляла ему, - такой человек тем самым лишается права именовать себя революционером. Революционность Герцен понимал как категорию не только политическую. Но и моральную. Никаких политических проступков со стороны Гервега Герцену не требуется, чтобы из революционеров разжаловать его в мещане.

Та же единая мера - моральная, в ее слиянии с политической - приложена Герценом к русским "молодым эмигрантам". Поколение шестидесятников, молодую разночинную интеллигенцию, Герцен почитал глубоко. Разочаровавшись в среде либеральных дворян, в той среде, к которой принадлежали он сам и друзья его юности, убедившись, что в шестидесятые годы они повернулись к народу спиной и сблизились с теми, кто душит народ, Герцен перенес свои надежды на другую интеллигенцию - на молодых разночинцев. С середины шестидесятых годов "Колокол" начал адресоваться, главным образом, к ней - и о ее подвигах, о том, с каким мужеством студенты, офицеры, литераторы, вступаясь за народ, шли на смерть и на каторгу, с каким прямодушным презрением отвечали на допросах своим судьям, Герцен рассказывал чуть не в каждом номере "Колокола". Он гордился этой молодежью, он с гневом обрушивался на ее хулителей. Но когда в Швейцарии, в Женеве, он начал изо дня в день сталкиваться с представителями "молодых" - его смутили и встревожили некоторые черты их облика. Пафос главы "Молодая эмиграция" в "Былом и думах", основа ее - разговор не о политике, а о морали или, точнее, о прочном узле, каким связаны мораль и политика. Известно, что те эмигранты, с которыми непосредственно встречался в Женеве Герцен, были далеко не лучшими представителями своего поколения. И дурные свойства этих "далеко не лучших" резко бросились Герцену в глаза. Его поразили черты, роднившие молодых людей, борцов против крепостничества и монархии, с их врагами - с помещичьей, чиновничьей, барской, скалозубовской средой. Герцен обнаружил в их нравственном облике "застарелые язвы" - следы бесчеловечного строя. Как в Гервеге, объявлявшем себя демократом, борцом против буржуазии, Герцена возмутили черты, сближавшие его с буржуа, - так и в молодых русских борцах с самодержавием и крепостничеством - в душах некоторых из них - Герцен с тревогой разглядел черты, унаследованные ими от Собакевича и Держиморды.

"Мы невольно узнаем, - пишет Герцен,- переднюю, казарму, канцелярию и семинарию по каждому их движению и по каждому слову. Бить в рожу по первому возражению, если не кулаком, то ругательным словом, называть Ст. Милля ракальей, забывая всю службу его, - разве это не барская замашка, которая "старого Гаврилу за измятое жабо хлещет в ус и рыло"? Разве в этой и подобных выходках вы не узнаете квартального, исправника, станового, таскающего за седую бороду бурмистра? Разве в нахальной дерзости манер и ответов вы не ясно видите дерзость николаевской офицерщины..."

История революционного движения показала, к чему приводит борцов революции расчленение единой меры - политической и моральной, уверенность, будто все средства хороши ради высокой цели. Герцен еще был жив, когда среди молодых эмигрантов появился Нечаев - человек, вписавший свое имя в историю революционного подполья как имя позора. Нечаев был убежден, что задумываться над моральностью или аморальностью средств, применяемых ради великой цели - не стоит; обманывая своих товарищей (даже Бакунина и Огарева), он, чтобы вызвать против власти бурю народного гнева, пускал в ход мистификации, провокации, подлоги, убийства... Деятельность Нечаева сурово осудил Карл Маркс; его история легла в основу романа Достоевского "Бесы", в котором великий романист со свирепою несправедливостью выдал Нечаева и компанию за типичных революционеров... Вред, нанесенный Нечаевым русскому революционному движению, был огромен. А рождены его позорные поступки были пренебрежением к этике, ложной идеей, будто все позволено ради великой цели. Возможность такого пренебрежения, вероятность его, следы цинизма с тревогой угадывал Герцен, ревниво и зорко вглядываясь и черты "молодых".

И опять-таки, когда мы размышляем о главе, посвященной "молодой эмиграции" столетие спустя после того, как она была написана, для нас не слишком существенно, в какой степени Герцен, в жару полемики, преувеличил отрицательные черты своих эмигрантских знакомых.

Та мера морали и чести, которую Герцен прикладывает к людям, поднявшимся за правое дело; то требование высокой нравственной ответственности, которое Герцен предъявлял революционным борцам, - вот что живо и драгоценно для нас. Разве мы, люди XX века, не изведали на собственных судьбах, к какому бесчеловечью приводит политика, когда она противоречит морали, и чего стоит мораль, когда она лишена конкретной социальной основы?

Человек нового мира, - мира, за созидание которого боролся Герцен, - должен быть Человеком с большой буквы. Этой мечтой, звучащей как требование, проникнуты "Былое и думы". Пока жива для человечества эта мечта, - "былое" в книге Герцена не превратится в устарелое, а "думы" не утратят своей современности. Письмо, посланное Герценом в будущее, волнует и будет волновать "не одно поколение, не один народ и не одно столетие".

Лидия Чуковская

ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ