ИС: Октябрь №1
ДТ: 2016

Надежда Мандельштам и Фрида Вигдорова

«Это была настоящая праведница…», или Концепция Фриды

Нам предстоит еще много испытаний, и надо помнить, что в борьбу за спасение чужой жизни следует вкладывать всю душу, как делала Фрида Вигдорова, например.
Н.Я. Мандельштам. Вторая книга

Таруса и «Тарусские страницы»

Знакомство Надежды Яковлевны Мандельштам (далее Н.Я.) и Фриды Абрамовны Вигдоровой (далее Ф.А.) состоялось в Тарусе зимой 1958/1959 года. Таруса, и в особенности «Тарусские страницы», – это еще и первая кульминация их отношений.

В 1960 году, на какой-то стадии обсуждения идеи альманаха в Калужском книжном издательстве, кто-то из начальства бросил составителю (Николаю Оттену): «Да, и не забудьте, пожалуйста, дать очерки о наших маяках – о тружениках-тарусянах!»

Оценив тогда всю значимость «маяков» и очеркистики для устойчивости всей конструкции альманаха, пятерка редакторов – а это Владимир Кобликов, Николай Оттен, Николай Панченко, Константин Паустовский и Аркадий Штейнберг – завела рубрику «Очерки наших дней» и бросила в прорыв Ф.А и Н.Я.

Первая – писательница и опытнейший журналист-газетчик, вторая – вдова великого поэта и, в интеллектуальном смысле, на все руки мастер. В 1958 году она вернулась из Чебоксар, вышла на пенсию и поселилась в Тарусе у Голышевых – через стенку от Оттенов, то есть в самом «эпицентре» альманаха. Не исключено, что ей и самой было любопытно, скрывшись под прозрачным псевдонимом (Н. Яковлева), испробовать в деле свое «перо».

Им двоим принадлежат пять из восьми очерков, помещенных в альманахе: «Хлопот полон рот», «Птичий профессор» и «Куколки» 1 – Н. Мандельштам (под псевдонимом Н. Яковлева) и «Наша бабка» и «Глаза пустые и глаза волшебные» – Ф. Вигдоровой. Открывал весь блок очерк К. Паустовского «Городок на реке», еще по одному очерку написали Ф. Пудалов и Э. Малых.

В поисках материала для своих очерков Н.Я. и Ф.А. ездили по окрестным колхозам вместе. Вместе они были и у «нашей бабки» – героини одноименного очерка Ф.А.

Вместе с Е. Голышевой Ф. Вигдорова и Н. Мандельштам держали в 1961 году и корректуру «Тарусских страниц». Сборник был сдан в набор 24 июля, а подписан в печать 14 октября. В промежутке – в августе – был напечатан пробный завод в тысячу экземпляров, остальной тираж вышел в середине ноября. Достать альманах в Москве было невозможно: мой друг Коля Поболь рассказывал, что в поисках экземпляров он ездил тогда по райцентрам Калужской области и обшаривал тамошние книжные.

Сама Н.Я. обеспечивала первыми экземплярами своих немалочисленных друзей. 18 ноября она писала Н. Штемпель: «Наташенька! «Тар[усские] стр[аницы]» – это самое модное сейчас в Москве… Напишите свое мнение об этом сборнике» 2.

Некоторые приезжали в Тарусу специально для того, чтобы познакомиться с тем или иным автором. Так, Израиль Минц, бывший сиделец, в 1962 году приехал и отыскал бывшего сидельца Штейнберга, чьи стихи из альманаха поразили его. А приехав, угодил на пир к «тете Поле» и «бабе Наде»3.

Из-за «очерков Н. Яковлевой» к Н.Я., правда, никто не приезжал, но сама ее «проба пера» была замечена и одобрена некоторыми именитыми читателями альманаха – к ее не вполне искреннему удивлению и ироническому «гневу».

Так, 27 ноября 1961 года она писала Берковскому:

«Дорогой Наум Яковлевич! Что вы выдумали чушь про мой очерк?

Это типичная “моча в норме”. Я его написала левой ногой, потому что без очерков не прошел бы весь сборник. Анализ ритмов совершенно школьный. Так 30 лет назад нас учила Евг. Ив. Прибыльская, хорошая специалистка по орнаменту. Задавались разборы, и все это делали. Просто школа. На орнаменте легче показать линейный ритм... Стоит все это три гроша. Меня заставили писать очерки, потому что не было очеркистов. Так запрягли меня и Фриду Вигдорову. Больше запрягаться я не собираюсь. Поэтому я очень огорчилась, что вы о такой чуши написали мне первое письмо»4.

В середине декабря 1961 года Н.Я. даже «пожаловалась» Ахматовой на Бухштаба и Берковского: «Я получила несколько писем от Бориса Яковлевича и Наума Яков[левича]. Они сочли нужным хвалить мою статейку в “Тарусских страницах”, на что я ответила бранью»5.

На самом же деле правы как раз Яковлевичи, а не Яковлевна. Очерки «Н. Яковлевой» и впрямь хороши, особенно «Куколки» – очерк о калужской вышивке и тарусских вышивальщицах, в который Н.Я. искусно вплела две строчки-цитаты из двух стихотворений О. Мандельштама, одно из которых не публиковалось в СССР.

Псков

Скудость кандидатской пенсии заставила Н.Я. Мандельштам еще раз поработать в провинции: период с осени 1962 года по лето 1964 она – с подачи своих псковских друзей (Иосифа Амусина и Сони Глускиной) – провела в Пскове, в местном пединституте. Сюда к ней приезжали друзья: в ноябре 1963 года – Ника Глен и Фрида Вигдорова, в начале 1964 года – Юля Живова, Иосиф Бродский, Анатолий Найман и другие.

О визите Вигдоровой в Псков вспоминала в 1997 году Л.Я. Костючук, одна из близких коллег Н.Я. по институту: Н.Я. не только познакомила Ф.А. с друзьями, но и организовала для нее встречи со студентами пединститута и с ректором вуза И.В. Ковалевым.

Даже в краткие дни визита в Псков Вигдорова успела помочь как минимум двум людям – одной студентке (Сайме), готовившейся стать матерью-одиночкой (за что ее травил декан – «Смердяков»), а также самому ректору, о котором Вигдорова одобрительно отозвалась в «Известиях», что враз прекратило интриги против него6.

Из Пскова Ф.А. срочно уехала в Ленинград – на очередной зов: педагогическое начальство начало травлю учительницы Н. Долининой, которая на встрече со студентами педвуза позволила себе критически, а стало быть, в глазах педагогического начальства «неправильно», отозваться о современной советской школе. Случай этот стал предметом переписки Н.Я. и Ф.А., в которой Н.Я. вступилась за «средних» учителей, ибо хорошие «средние» и есть самое трудное. Ее выстраданный тезис: не надо даже заикаться о «любви» каждого педагога к каждому ученику, тут совершенно достаточно было бы и «интереса»!

Дело Бродского

18 февраля и 13 марта 1964 года в Ленинграде Ф.А. Вигдорова, вопреки запрету судьи, сделала запись судебных заседаний по делу И.А. Бродского, позднее получившую широкое распространение в самиздате. Н.Я. оценила это во «Второй книге» как кульминацию всей деятельности Фриды:

«Фрида Вигдорова открыла новую эру, записав судоговорение. Первый подлинный протокол произвел ошеломляющее впечатление. Даже дикая судьиха на процессе Бродского сообразила, что нельзя допускать протоколов, и запретила Фриде записывать, но слишком поздно – к концу заседания. Она не виновата, что не сразу приняла должные меры, – ей не пришло в голову, что советский журналист, оплот начальников и судей, посмеет потащить свои записи без предварительной самоцензуры и цензуры по редакциям газет, а в редакциях, где так тщательно подбирают кадры, кто-то стащит листочки и пустит их в самиздат, откуда они проскочат через границу – на страницы враждебной прессы. В течение десятков лет ничего подобного не случалось.

<…> Дело [Бродского] разбиралось не в столице, Бродского обвиняли не в политическом преступлении, а в тунеядстве, поэтому его продержали несколько лет на глухом болоте, а потом пустили обратно. Это была единственная победа общества над начальниками»7.

Н.Я. не упускает из виду и те волны, что разошлись по воде после созданного Фридой прецедента с Бродским. И на следующем процессе – дело Синявского и Даниэля – судоговорение было записано очевид­цами – лиха беда начало!

Квартира

Фрида Вигдорова активно боролась, ворочая горы, и за интересы самой Н.Я. В сложносоставных и коллективных хлопотах по возвращению вдовы Мандельштама в Москву она была первой скрипкой, в том числе и как депутат райсовета.

Этапными для этих хлопот целями были московская прописка и кооперативная квартира для Н.Я. В промежутке Ф.А. добилась де факто признания О.Э. Мандельштама умершим членом Литфонда СССР, что дало Н.Я. право «прикрепиться» к отличной литфондовской поликлинике на «Аэропорте».

Самым трудным орешком была прописка:

«Если бы не Фрида, не видать бы мне Москвы как своих ушей. Любой человек остановился бы, скажем, на десятой неудаче, но не она».

Эта крепость была взята в 1964 году, и уже в 1965 свой день рождения (31 октября) Н.Я. впервые отмечала в Мос­кве, в собственной кооперативной квартире на Большой Черемушкинской улице. Фриды Абрамовны Вигдоровой, увы, не было среди гостей.

Сверхнапряжение в борьбе за Бродского ослабило ее здоровье и обернулось неумолимой болезнью – раком поджелудочной железы. И 7 августа 1965 года она умерла.

Последние месяцы

Еще 2 марта 1965 года Ф.А. написала Н.Я. большое и довольно бодрое для больного человека письмо: мол, я в порядке, уже не «желтая», а «белая», лекарство заморское действует, вот только не подвела бы кровь. В этом же письме Ф.А. признается, что свою повесть, – как оказалось, последнюю («Учитель») – она начала писать именно после Пскова. О степени их близости в это время говорит, конечно, и обоюдное желание увидеться и поговорить, но еще больше – теплота и открытость.

17 августа Н.Я. писала Наташе Штемпель из Вереи: «Наташенька! Только несколько слов… Я сейчас из Москвы, где провела неделю. Мы похо­ронили друга – Фриду Вигдорову. Она умерла от рака в возрасте 50 лет. Это была настоящая праведница, именно это. До послед­ней минуты я не верила, что она умрет…»8.

Концепция Фриды

В начале своего очерка о Фриде Вигдоровой Н.Я. признается, что у нее нет «концепции Фриды».

Но это не совсем так. Целый ряд вешек такой концепции она разглядела и сформулировала.

Это преданность Фриды интересам не человечества, а совершенно конкретных людей, в лучшем случае обиженных, а в худшем – раздавленных советским государством.

Это ее беспримерное неравнодушие к чужому горю, беде и унижению в сочетании с готовностью броситься за все это в неравный и жаркий бой (Фрида Вигдорова, перефразируя О. Мандельштама, была «фехтовальщицей за честь людей»).

Отсюда же и ее человеческая пассионарность, и журналистская напористость – недаром Н.Я. сравнивает ее то с удавом перед кроликом, то с индейцем, снимающим скальп.

Вместе с тем это и ее собственная гибкость, способность и возможность видеть, слышать и «всегда меняться и пересматриватьидеи, которые ей смолоду вбивали в голову».

В то же время была в ее деятельности и определенная системность, и не скрывала она от себя, что все эти «малые дела» и конфликты, которые она распутывала, отнюдь не игра случая, а закономерный результат бесчеловечно функционирующей системы.

Это отнюдь не делало ее диссидентом и, хотя бы и косвенным, борцом против советской власти. Нет, она, не щадя себя, боролась, но боролась именно за кого-то конкретно или за что-то конкретное. Но именно поэтому, как замечала Н.Я., «Фрида росла на глазах и превращалась в большую общественную силу».

В условиях советской власти с ее или убитым, или мертворожденным гражданским обществом, сводившимся к таким восхитительным общественным организациям, как Советский комитет мира или ВЛКСМ (даже Пушкинского общества при ней не было!), совершенно особенную роль играли лучшие газеты и их лучшие читатели, писавшие в газеты о своих проблемах и бедах.

Но эта связка «читатель – газета» так и не состоялась бы, когда бы не журналисты, что олицетворяли в этой связке газету и отправлялись по зову этих писем в дорогу. В хрущевскую пору такой газетой стали как раз аджубеевские «Известия», а публицистика Фриды Вигдоровой – ее ярким знаком.

Это была своего рода замена гражданскому обществу в СССР. В хрущевское же десятилетие, и не только в его оттепельные годы, Фрида Абрамовна Вигдорова служила, если угодно, голосом еще только зарождавшегося, но все же пробивавшегося к свету гражданского общества – в той форме и в тех рамках, какие только и были возможны для него тогда в СССР.

Павел НЕРЛЕР

<1>


Надежда МАНДЕЛЬШТАМ

О Фриде Вигдоровой


Написать о Фриде нужно. Люди должны знать, чем была Фрида. Но среди нас нет художника, который мог бы дать портрет этой женщины; на это я даже не смею претендовать. Моя задача проще: я расскажу, как складывались наши отношения и о чем мы говорили в наши немногочисленные встречи.

Фрида – девочка с широко раскрытыми глазами и тихим голосом. Мальчишеская стрижка и мальчишеское любопытство к жизни. Но она седая девочка, у нее взрослые дочери, и при мне появилась первая внучка.

У меня нет концепции Фриды. Я не знаю, как могла в наши горькие дни появиться такая Фрида. И я наверное знаю, что она не имеет ничего общего с добрыми девочками доброго Диккенса, которые делают добрые дела согласно своим наивным и добрым понятиям. Здесь я полемизирую с Лидой Ч[уковской], которая с легкостью свела мою таинственную Фриду к уютной рождественской сказке Диккенса с его кукольщицами и крошками в злой и сердитой доброй старой Англии9. То ли это? Так ли это? Время диккенсовских девочек давно прошло, а может, его никогда и не было, и это просто умилительные куклы на шарнирах для младшего и среднего возраста, чистая литература…

Из недр журналистики, газет, писательских секций и дискуссий на незапоминаемые темы вдруг появилась эта женщина – совсем другая, ни на кого не похожая и думающая о вещах, о которых в ее исконной среде не думает никто. В первый раз я услыхала про нее от Оттенов 10.

Кстати, об Оттенах. Они очень скрасили мне годы последней – хрущевской – ссылки, которая была и не ссылкой, а просто невозможностью прописаться в Москве. Вот тогда-то Оттены заехали за мной и отвезли меня в Тарусу 11. Они прописали меня у Голышева на второй половине своего дома12. Там я и зимовала, перебегая по лестнице от одной печки к другой, а по вечерам распивая с Оттенами чай. Сам Оттен привозил из Москвы вороха невероятных новостей, из которых добрая половина почему-то подтверждалась. Оттены настойчиво опекали меня и удивлялись, когда я их не слушалась, и были мне настоящими друзьями в те одинокие тарусские годы. И с Фридой я познакомилась именно у Оттенов в первую свою тарусскую зимовку, следовательно, своим возвращением в Москву я косвенно обязана Оттенам.

О сотруднице «Известий» они говорили, как о человеке высоких душевных качеств. Зная, что у Оттена воображение разыгрывается по всякому поводу, я не поверила. А смысл рассказа был такой: Фрида входит в кабинеты к вельможам, смотрит им прямо в глаза и объясняет, что они наделали. У вельмож почему-то не хватает мужества не принять Фриду, прервать ее на полуслове, отшить и выгнать, а ведь они на это большие мастера. Фрида действует, как удав, а вельможа оказывается кроликом. Весь разработанный арсенал ответов, все испытанные способы парировать любые доводы, которыми так сильны наши вельможи, оказываются негодными, Фриде отвечают, с Фридой разговаривают. Взявшись за дело, Фрида вгрызается в него мертвой хваткой и не выпускает, пока не добьется своего. Она берется при этом за безнадежные дела и [все-таки] добивается своего. Это были дни хлопот об Ивинской13, попавшей в лагере в какие-то невероятные условия. Фрида добилась ее перевода 14. Оттены мне рассказали про Фриду, я им не поверила. Зачем, спрашивается, сотруднице «Известий», советской журналистке жить и дышать как Фрида. Эпоха таких не воспитывает ни у нас, ни на Западе. Да и возраст Фриды для этой роли неподходящий – она выросла в эпоху, когда активное добро высмеивалось, самого этого понятия не существовало, даже термин «абстрактный гуманист», ругательная кличка Левы Копелева15, появился уже в хрущевское время, когда Фрида была уже зрелым человеком. В селе, может быть, и существуют еще последние праведницы, но откуда им взяться в городе, да еще в столице, да еще в пропылесосенном здании «Известий», где столько дел совершалось за эти полвека?

Вскоре после этого моего разговора [с Оттенами] Фрида приехала в Тарусу, и, взглянув на нее, я поняла, что в информации Оттенов есть какая-то реальность. Она была седой девочкой в широкой, только ей свойственной сборчатой юбке, которая придавала ей какую-то семилетнюю солидность. Стриженая седая голова казалась совсем молодой, почти ребяческой, немножко озорной даже, как у девочки с мальчишескими повадками. И это впечатление усиливалось ее пристальными, серьезными, пытливыми глазами. Она всегда и на все пристально глядела отличными коричневыми, до конфуза круглыми и серьезными бляхами, в которых не было ни удивления, ни любопытства, а только сосредоточенное и постоянное внимание. Вероятно, это внимание – одно из редкостных свойств Фриды. Большинство людей, которых я знаю, поражают меня своей непроницаемостью. Их нельзя ни в чем убедить по той простой причине, что все чужие слова и доводы скользят по их сознанию, и это оттого, что внимание у них скользящее. Они часто готовы согласиться со своим собеседником, но по их репликам видно, что они просто твердят свое, прежнее, против чего приводились доводы, хотя и оформляют их в виде признания чужой правоты. На следующий день все повторится сначала, пока спорщик не поймет, что броня, которой окружают себя люди, непроницаема. Все попытки уговорить кого бы то ни было в чем бы то ни было у нас бесплодны. Все твердят свое в определенной тональности и последовательности.

Общение возможно только там, где есть частичное совпадение тональностей, тогда разыгрывается несложный этюд в четыре руки или собеседники попеременно то говорят, то одобрительно кивают, узнавая знакомые звуки. Каждый ведет энергичную борьбу за сохранение интеллектуальной целины. Люди даже не притворяются, что слушают друг друга; они просто терпеливо дожидаются своей очереди заговорить. Я не знаю, повсеместно ли такое явление, но у нас оно выражено очень резко, быть может, потому, что людям приходилось слишком часто соглашаться и одобрять вещи, в которые лучше было не вникать. Это начинается в раннем возрасте – и мальчишка-студент уже обладает даром обтекаемости и абсолютно непроницаем.

Фрида одна из редкостных людей в нашей жизни, сохранивших дар внимательного слушанья и вникания в любую ситуацию. Ее глаза говорили о постоянном неослабевающем внимании и реагировали на все происходящее вокруг нее. Таких говорящих, слушающих и думающих глаз, как у нее, я давно не видела.

В первую встречу мы почти не разговаривали. Фрида мелькнула, что-то почитала и уехала. Вторично мы встретились в той же Тарусе в период собирания «Тарусских страниц»16. Нам пришлось вместе ездить по району, чтобы написать очерки для этого альманаха. Всем нам хотелось, чтобы он вышел, ради стихов Марины [Цветаевой], прелестной повести про школяра [Окуджавы] и дебюта Володи Корнилова17. Оттен требовал очерков, и мы их быстро изготовили.

В одном из колхозов Фриде досталась энергичная старуха, на все руки мастер. Я подъехала на машине к старухиному дому. Мне хотелось поскорее домой, но вышла Фрида и позвала меня: пойдите посмотрите. В избе старуха разливалась соловьем: куда ее ни пошлют, она всюду идет и зарабатывает свои трудодни: за конями так за конями, и свиньи, и огороды, и в поле, и всюду. Вот только прибрать дома нет времени, и так уже 30 с лишком лет. Фрида смотрела на потолок – текла крыша. Потом в красный угол. «А иконы сняли». «Мы в бога не верим, мы в советскую власть верим», – бодро ответила старуха. Это была показательная колхозница, к которой председатель сразу посылал всякого журналиста и товарища из центра – районного, областного или всесоюзно-столичного. Старуха тут же заводила пластинку о своей трудовой деятельности, которая удовлетворяла любого товарища, и главное, была насыщена конкретными деталями: суточный рацион курицы, подкормка гречихи, навоз и последние советы Лысенко. Все углы густо заросли паутиной. Фрида молча и грустно стояла среди этого разорения и нищеты. Мы сели в машину. «Подумайте, – сказала Фрида. – Зачем она работала все эти годы? Вы видели, как она живет?» И Фрида повторила на память несколько старухиных фраз, из которых я запомнила только одну, про Бога и советскую власть.

В то время Фрида жадно читала, словно наверстывая за потерянное время. «Вторая литература» началась с «По ком звонит колокол»18. Запрещенный перевод передавался из рук в руки в виде непомерно толстой папки с залапанными машинописными страницами. Когда мы встретились, уже широко циркулировали стихи Пастернака, Цветаевой, Мандельштама. Ахматова пока придерживала свое запретное, на божий свет прорвалась только «Поэма без героя». Оттен, всегда идущий с веком наравне, как все киношники, поразил Фриду своей осведомленностью и, кроме поэтов, угостил ее раздобытым мною Бердяевым19. <…>

Присмотревшись к Фриде, я увидела, что у нее в душе есть Бог, вера в которого определяет все ее поведение, всю ее жизненную линию. Отсюда ее деятельная любовь к людям, ее уважение к ценно­стям, ее железная твердость, ее неспособность к компромиссам. Отсюда ее зоркость и сознание долга. Чувство долга у Фриды, о котором она никогда не говорила и которое никак не показывала и не называла, было настоящим «категорическим императивом», настолько властным, что мне не понять, как его могла вместить в себя эта хорошенькая седая девочка. А кроме того, у нее был прекрасный слух на человеческую речь, на ее социальное звучание, на ее смысл. Ведь все мы пропускаем мимо ушей почти все, что слышим, и живем своей замкнутой, непроницаемой жизнью, как в болоте, погрязнув в себе и в своих заранее заготовленных концепциях. А Фрида слышала и видела и поэтому имела возможность всегда меняться и пересматриватьидеи, которые ей смолоду вбивали в голову. Я убедилась в этом летом 1959 года, когда она прочла мне записи из своего «дневника журналиста»20, особенно ту, где началь­ник лагеря горько жалуется на систематическое невыполнение плана, потому что нет безропотной категории работяг, пригнанных по пятьде­сят восьмой статье, и при этом беспрестанно путает имя своей собе­седницы – то она Марья, то Софья, а то иногда и Фрида Абрамовна... Едва ли не сильнее «дневника журналиста» оказался Фридин «дневник депутата»21, где жалобщики произносят монологи о своих квартирных делах и других обидах: последние годы своей жизни Фрида металась по учреждениям, добывая комнаты для своих жалобщиков. <…>

Все это были живые люди – новые Фридины знакомые, и она болела их горем и не жалела сил, чтобы им помочь. Среди ее клиентов была и я, ведь это она вернула меня в Москву, свернув для этого горы. Такое дело, как вселение нежелательной старухи в Москву, считалось заведо­мо безнадежным, и никто за него не брался. Сурков22, например, умыл руки на первом этапе: «Они говорят, что вы добровольно покинули Москву». И: «У меня нет времени поговорить о вас с товарищами»... Фрида взя­лась за это без малейшей моей просьбы и несколько лет подряд долбила советские учреждения и влиятельных людей, заставляя их пи­сать письма, звонить и настаивать. Она вовлекла в свои хлопоты толпу людей – поклонников поэзии Ахматовой, своих приятелей из «Известий», Маршака, Симонова и еще, и еще... Каждый из них верит, что это он помог мне, но я всех заверяю, что это сделала Фрида. Единственное место, куда она не обращалась, зная, что такое обращение было бы бесполезным – это Союз писателей. В Союз писателей с такими делами не обращаются – он слишком для этого влиятелен.

Фрида приехала в Псков поговорить со мной и вместе подумать о разных простых вещах, а чтобы окупить расходы, выправила командировку от «Известий» и обещала написать очерк о том самом институте, где я работала. Пробыла в Пскове она недолго – ее вызвали в Ленинград спасать кого-то23 от очередного тура травли, и она забежала во время занятий в институт проститься со мной, и мы стояли в вести­бюле, окруженные студентками, когда вдруг к нам подошел человек, про ко­торого я твердо знала, что он-то и есть Смердяков24.

Ко мне, рядовому пре­подавателю института, где он занимал совсем особое положение, этот почтенный руководитель, разумеется, не подошел бы, но Фрида – другое дело: современные Смердяковы полны уважения к печати, особенно к центральной, и ко всем ее полномочным представителям. В дни, когда Фрида болталась по институту, он был отменно [внимателен к ней] и даже водил ее на закрытое партийное собрание, потому что не мог себе представить, что в партийной печати работают беспартийные журналисты. В этом, как будто, действительно нет логики, а смердяковская порода всегда рассудительна и логична. Собрание поразило Фриду, особенно выступле­ния профсоюзных женщин, но я объясняю это просто тем, что Фрида не потеряла способности удивляться. Я бы не удивилась. Сейчас, когда он подошел к нам, девчонки испуганно отступили, а он поздоровался за руку – сначала с Фридой, а потом и со мной. Я в уме отметила это рукопожатие, потому что про меня-то он наверное знал, что я беспартийная и к тому же довольно подозрительная. Меня всегда держали в институтах только из-за нехватки кадров. Я занимала пустующие места и числилась пустым местом. Пустые места называются в институтах единицами. Я заполняла такую единицу и числилась в реестрах единицей. Один мой приятель рвался уйти из Ташкентского пединститута и сказал деканше: «Я вам найду человека на свое место». Она сердито ответила: «Мне не нужен человек – мне нужно заполнить единицу». Это было последней каплей. Он покончил с собой, оставив эту фразу про единицу в посмертной записке. Он тоже не утратил способности удивляться и реагировать на слова начальников и администраторов. Говорят, его чувствительность объяснялась тем, что он происходил из крестьян. Такие почему-то легко сламывались. С меня бы такое, как с гуся вода. Жить было возможно только с притупленными реакциями, и я себе их притупила. Фрида на это не шла: она надеялась еще что-то сделать и потому все замечала и на все реагировала. Это ей дорого обошлось.

Смердяков, разговаривая с Фридой, был воплощенной любезностью: он слегка извивался в талии и играл кончиком отлично начищенной ботинки. У него была квартира в студенческом общежитии, и все знали, что ботинки ему по утрам чистит на лестничной площадке жена. Он отличался чистоплотностью, был одет с иголочки, потому что по занимаемой должности имел пропуск в закрытое ателье. Обедал он обычно дома или в закрытой столовой. Сами столовые в ту пору закрытыми не считались, но их размещали в учреждениях, куда входили только по пропускам. Я не знаю, как там готовят в этих столовых, но слышала, будто там на второе подают даже судака, редчайшую из пресноводных рыб, рекомендуемых для диетпитания. Изнеженный желудок Смердякова не выносил вульгарной пищи. Иногда, задерживаясь в институте, он требовал, чтобы ему принесли поесть из студенческой столовой. Подавальщицы жаловались, что он брезглив, ворочает ложкой в супе, ища затонувших мух, морщится и вечно упрекает их за то, что посуда плохо вы­мыта. Они уверяли, что это несправедливо, потому что для него все ошпаривалось кипятком, а потом покры­вали марлей. Впрочем, чистоту столовки язащищать не собираюсь...

Как все Смердяковы, он получил звание кандидата каких-то наук, но лекций не читал. Его коньком была борьба за дисциплину, и, услыхав звонок, он выбегал из своего кабинета на ловлю запоздавших преподавателей или застрявших в коридорах студентов.

Из разговора выяснилось, что Фрида спешит на стоянку, чтобы подцепить такси. «Зачем такси?» – возмутился он и выбежал на улицу. Перед входом что-то затарахтело, и он вернулся: «Сейчас вам подадут автобус». Фрида ахнула и машинально повторила: «Автобус!» У нее закружилась голова при мысли, что она поедет одна в большом авто­бусе. Выручили студентки – услыхав про автобус, они осмелели и приблизились: уже звенел звонок, но они отпросились с занятий, чтобы проводить на вокзал корреспондента «Известий». Смердяков милостиво кивнул, и они бросились к автобусу. Институт гордился своим автобусом. Для поощрения групп с хорошей успеваемо­стью им время от времени разрешали съездить на экскурсию на этом автобусе. Сейчас мои студентки были премированы поездкой на вокзал за то, что сумели разговориться с журналисткой Фридой. Смердяков усадил Фриду в автобус и помахал ручкой. Он не знал, о чем говорила Фрида со студентками…

Смердяков не подозревал, что Фрида три дня подряд подкапывалась под eго воспитательные планы и уговаривала девочек не травить свою однокурсницу, собравшуюся рожать от неизвестного отца. Защищая безмужнюю мать, Фрида даже превысила свои полномочия и заявила директору от имени «Известий», что газета не потерпит травлю матери и выступит со статьей, ибо материнство священная вещь. Девушка благополучно родила, и я поставила ей переходную оценку, хотя она запустила все занятия. Подобные истории были узкой специальностью Фриды25. Всюду, куда она попадала, именем газеты Фрида предотвращала издевательства над влюбленными и брюхатыми.

Студентки жужжали в автобусе, Смердяков подсадил Фриду, я помахала ей рукой и радостно пошла домой, потому что у меня сорвались целых четыре лекционных часа. Такое удовольствие редко выпадало мне на долю, потому что я была воплощением дисциплинированности и точности, хотя едва не засыпала под звук собственного голоса, толкующего о средневековых фаблио или о германском сдвиге согласных.

В автобусе разговор вряд ли продолжался – шофер.

Мне еще раз пришлось встретиться со Смердяковым – на этот раз в кабинете директора. Наш директор26, добродушный старик, еле держался на своем посту – его выживали со страшной силой. По моей просьбе Фрида помянула его добрым словом в «Известиях»27, и он продержался на этом добром слове еще несколько лет: такова сила печати – как ее не уважать... Я зашла к нему в кабинет с заявлением об уходе. Он на прощание разговорился и рассказал мне про судьбу своего брата. Студентом-первокурсником он сел и был отправлен в лагерь. Ему удалось бежать и добраться до Москвы. Ярый комсомолец, он отправился к самому Вышинскому жаловаться на несправедливый арест и на то, как велось следствие. Оба брата добились приема. Вышинский любезно расспрашивал беглеца и, видимо, нажал кнопочку. В кабинет без стука вошли чекисты, забрали мальчишку, и он как в воду канул.

Когда директор рассказывал мне эту историю, в кабинет к нему – тоже без стука – вошел Смердяков. Своим тонким чу­тьем он почуял что-то неладное и внимательно поглядел на директора. Старик весь осел под его взглядом, превратился в дрожащее, потное желе. Я пожалела директора, встала, простилась (с ним, конечно) и ушла. Старик с перепугу даже не привстал, прощаясь со мной. А может, это была сознательная начальственная небрежность, чтобы хоть как-нибудь искупить свою вину перед Смердяковым, – ведь наболтал же он немало лишнего про брата и все прочее... Он еще слегка обжулил меня при окончательном расчете, недоплатив так недельки за две, и все это случилось, потому что он встретился с непреклонным смердяковским взглядом. Так он покарал себя за то, что разговорился с подозрительной беспартийной единицей, и потерпела убыток на этом деле все та же единица.

На этом кончилась моя педагогическая деятельность, и это мое последнее вузовское впечат­ление. Все это происходило в начале шестидесятых годов – самую светлую пору нашей жизни. Когда я приехала в Москву, меня встретила Юля Живова28 и сказала, что Фрида ворочает горы, чтобы добиться для меня прописки. Если бы не Фрида, не видать бы мне Москвы, как своих ушей. Любой человек остановился бы, скажем, на десятой неудаче, но не она.

Как бы я жила сейчас, если бы не было Фриды? Где бы я торчала? Прописывалась? Снимала комнату? Меняла адреса… И так ведь надоело и жить не хочется, а тут еще эти вечные скитания, оставшиеся мне по наследству от О[сипа Эмильевича] М[андельштама].

Она билась за меня несколько лет подряд и получила за это время тысячи отказов. Временами мне приходилось подавать ей первую помощь29, потому что, вспомнив про мое незавершенное дело, она винилась, что потеряла время на менее существенные истории с какими-то потенциальными самоубийцами, затравленными женщинами и потерявшими работу юнцами. Я утешала ее, как могла, и даже получила кличку «непрописуемая надежда»... Тоньше всех себя вел мастер уклончивости и лавированья – сам Сурков. По просьбе Фриды его вызвала к себе Ахматова, чтобы заставить прописать меня. Он явился с букетом белых роз и рассыпался перед Ахматовой в похвалах мне. Он обещал все немедленно сделать, и Ахматова прислала мне телеграмму о победе. Но я получила и вторую телеграмму – из Литфонда: Сурков распорядился выслать мне сто рублей. Фрида посоветовала мне принять эти сто рублей и пошла дальше рыть землю, пока наконец не приехала ко мне в Тарусу с доброй вестью, что какое-то важное лицо обещало поговорить с другим важным лицом, когда встретится с ним в бане. У наших правителей среднего масштаба, оказывается, есть особая баня, где они, как римляне, обсуждают и ус­траивают текущие дела. Баня самая настоящая – со скамейками, парилками и шайками. Там решилась моя судьба.

В каждом поколении есть люди, кото­рые хранят запомнившиеся им смолоду имена и верят в их воскресение. Иногда имя действительно воскресает, а чаще уходит в небытие вместе со своим поколением. Таков естественный ход событий, у нас же случилось нечто совсем иное: во второй половине пятидесятых годов произошло что-то вроде обвала, когда вдруг все рухнуло – только без грохота, потому что материал, из которого была построена пресловутая башня культуры, оказался хоть и громоздким, но поразительно легковесным – как папье-маше или пластмасса. Старшие поколения, строившие башню, в обвал не поверили и продолжают твердить свое, среди младших – полный разброд, и лишь немногие пытаются восстановить некогда оборванную связь времен. Только никто не знает, как это сделать, – полстолетия разрыва даром не прошли. Одни тянутся к десятым, другие к двадцатым годам; ворошат далекое прошлое, религиозных философов, Леонтьева, славя­нофилов и националистов, отцов церкви и все, что лежало под спудом и запретом. Раскопки ведутся в развалинах, оставшихся посла обвала семнадцатого года, а пластмассовую нечисть просто отгребают в сторону. И я вспоминаю слова Ахматовой: «Из под каких развалин говорю, // Из под какого я кричу обвала, // Как в негашеной извести горю // Под сводами зловонного подвала. // Я притворюсь беззвучною зимой, // И вечные навек захлопну двери, // – И всё-таки услышат голос мой, // И всё-таки ему опять поверят»… Ктому времени, когда мы встретились с Фридой, уже кое-кто услышал голос Ахматовой и прочитал стихи Мандельштама. После обвала для тех, кто желал прозреть, открывались широчайшие горизонты.

Фрида не вела раскопок, никого не восстанавливала и никого не уничтожала. Ее путь от слепоты к прозрению был совсем особый, потому что у нее всегда существовала одна-единственная мера – человек, его живая душа, его достоинство и его право на жизнь.

Фрида была прирожденным журналистом с острым глазом, глубоким вниманием и умением делать выводы. Все эти качества советскому журналисту не нужны. Вероятно, поэтому она выбрала узкую область личных драм и столкновений человека с чиновничьей мутью и нашими священными обычаями. В то лето, когда она жила в Тарусе, к ней ездили товарищи студента, затравленного вузовским начальством и покончившего самоубийством 30. Она вела дело с точностью беспристрастного следователя, по ниточкам разбирая целую паутину клеветы, которой те, кто толкнули мальчишку на самоубийство, оплетали покойника, чтобы выгородить себя.

Я хорошо знаю вузы и тысячу раз равнодушно проходила мимо студенческой драмы – хотел на один факультет, а его статистики ради сунули на другой. В нашей жизни каждый день приходится равнодушно мимо чего-нибудь проходить. У Фриды не было равнодушия. Там, где любой из нас говорит: «ну, это постоянная история… что ж делать», Фрида вступала в бой. Для нас слово «постоянный» служит поводом для умывания рук, для Фриды это постоянство и повторность ситуации (скажем, сунуть студента не куда ему хочется) была основным доводом за вмешательство. Мы – люди окостеневшие, невнимательные и равнодушные ко всему, кроме своих личных дел, – а этому нас научила жизнь, – с удивлением смотрели, как Фрида спокойно, без лишних фраз, без ссылок «против рожна не попрешь» садится в поезд и едет куда-то по зову обиженной девушки, студента, арестанта или бог знает кого. Ее даже не смущала мысль, что искоренить дурной обычай, а у нас их миллионы, ей не удастся.

То, что для всякого журналиста бывает «показательной» историей для демонстрации «борьбы с конкретными носителями зла», для Фриды было и личным, и общественным делом, и она бралась за самые безнадежные дела и умела войти в самый железобетонный кабинет к железобетонному деятелю, чтобы пожаловаться ему на созданный и поддерживаемый им порядок и потребовать немедленного исправления. Фрида входила в страшные кабинеты – я вспоминала английское «shewouldbeardthelioninhisden» [она хватала за бороду льва в его собственном логове] – и, глядя прямо в глаза владельцу кабинета, письменного стола и кресла, излагала ему свое дело. Нередко она добивалась успеха – лев, очевидно, не выдерживал Фридиного взгляда. Но иногда он оставался тверд. Так она прочла Аджубею31 свою запись суда над Бродским, и он не смог не признать, что вся эта история безобразна, но вмешиваться все же отказался: зачем ему заступаться за какого-то мальчишку, который еще неизвестно что думает…

Круг Фридиных дел был широкий и непрерывно расширялся. Если она за что-нибудь бралась, то годами не переставала. Об Ивинской и Ире Емельяновой32, которых нужно было перевести в другой лагерь, так как они попали в жуткие условия, я рассказала Эренбургу: «Этим делом занимается Фрида… Возьмешься ли помочь, если она одна не вытянет?» Он рассмеялся: раз Фрида, то, конечно, он сделает все, что может… Только Фрида вытянет, она никогда не отступает. И он рассказал, что они с Фридой нередко согласовывают свои действия и объединяют силы. Но Илья Григорьевич обычно писал письма на депутатских бланках33 и ждал ответа, Фрида же ходила сама из кабинета в кабинет, терпела десятки неудач и придумывала десятки новых ходов – к кому обратиться, какую дать новую мотивировку, на кого повлиять и кого попросить, – пока не добивалась своего34.

Несколько лет подряд она билась с моей пропиской, лукавя, держа за пуговицу людей, убеждая и выдумывая новые пути. Она вмешала в это дело целую толпу народа, проявляя незаурядное организационное умение: она распределяла, кого должна просить Анна Андреевна, кому напишет Симонов, кто, встретившись в закрытых банях с хозяином московской прописки, напомнит ему о писательских ходатайствах и когда позвонят Юля [Живова] и Ника [Глен]35, чтобы напомнить обо мне. Фрида была полководцем и стратегом водворения меня в Москву и действовала в течение нескольких лет с переменным успехом, пока мне на паспорте наконец не поставили заветного штампа.

А таких дел было у нее в любой момент десятки. На последнем этапе параллельно с тяжелым делом Бродского36 это были сотни обездоленных, обращавшихся к ней как к депутату. Большинство требовало комнат. Депутатская деятельность Фриды – это погружение в нищету и неблагоустройство рядовых москвичей. Чего она только тут не увидела! Инвалид с туберкулезной женой в подвале, беременная в перенаселенной проходной комнате, жители углов, коридоров, задворков, кухонь, полуразвалившихся хибарок. «Мне нужен один пятиэтажный дом», – говорила Фрида...

Говорят, что рак поражает людей, переживших нервное потрясение. Раскрывшаяся во всей яркости действительность поразила прозревшую Фриду. Дело Бродского с грозившими ей последствиями было выходом Фриды на широкую общественную арену, и это зрелище, открывшееся ей оттуда, поразило ее. Она была недостаточно к нему подготовлена. Глухой, внезапно обретший слух, или слепой, к которому вернулось зрение, первое время страдают от дисгармонического шума и яркого света. Так и Фрида, увидав, заболела.

У нас всех создалась твердая уверенность, что Фридина болезнь – результат депутатства и дела Бродского. Она слишком много вкладывала душевной энергии и в то, и в другое. А дело Бродского грозило серьезными осложнениями. 31 октября 64 года, в день моего рождения, Фрида, еще здоровая, рассказала мне, что в Союз вызывают писателей и предупреждают их, чтобы они готовились к исключению Вигдоровой из Союза. Это было ответом на напечатание за границей ошеломляющего протокола суда. Я ехала на следующий день в Ленинград и должна была передать это известие Адмони37, который тоже мог ждать репрессий.

Уже прописанная и живущая в Москве, я пришла к Фриде в больницу. Она смутно понимала, чем она больна, но еще не знала, как близок конец. Это был тот этап болезни, когда человек еще полон жизни и на лице нет смертных теней, но тело стало легким и почти прозрачным. Фрида неслыханно в те дни помолодела и похорошела, и уже не казалась мне седой девочкой, а худенькой и прелестной девушкой с очень светлыми волосами. Мы говорили обо всем, о ее книге – той, которую она приезжала обсуждать ко мне в Псков38: про бывшего учителя, вернувшегося из лагеря и тщетно разыскивающего какого-то своего ученика; а потом еще про Оттена: он, в сущности, добрейший человек, хоть и крикун; и про Сашку – как она живет с мужем Сашкой39; и про Кому40 – какой он молодец...

В тот день Фрида получила извещение, что одному из ее подопечных, кажется, туберкулезному, все-таки дали комнату, усовестились, узнав, что Фрида ходила к ним смертельно больная... «Это потому, что я больна, – сказала Фрида, а потом прибавила: – Слишком большая плата за одну комнату»...

У нее была только одна жизнь, и она могла отдать ее только один раз.

Фрида заплатила за все – за всех туберкулезных из ее «дневника», за меня и за знаменитое «дело Бродского». Первая в Советском Союзе, на пример всем, Фрида заступи­лась за арестованного поэта и сделала протокол обоих заседаний суда. Дело Бродского – один из первых этапов в скрипучем процессе освобождения людей от смертного испуга перед советским правосудием, в процессе образования чего-то похожего на общественное мнение. После процесса Бродского [властям] пришлось мобилизовать все юридические силы для про­ведения дела Синявского и Даниэля. Мы знаем, что из этого вышло.Но хоть Фриды и не было, это судоговорение тоже было записано очевид­цами41 – лиха беда начало.

За несколько недель до роковой операции, когда хирурги, увидав собственными глазами, чем больна Фрида, зашили разрез и сказали родным, в чем дело, Фрида была у меня на дне рождения. Неловким движением подростка она сунула мне в руку свой обычный подарок – флакончик французских духов, а потом за столом заговорили о том, что в Союзе писателей приступили к организации судилища над писательницей Вигдоровой, которая изменила долгу советского писателя, сделав протокол суда над Бродским. Это было ответом на напечатание за границей [этого] протокола42.

Уже кто-то обращался к Суркову, и он объяснил, что Вигдорова ему надоела43. При Сталине такой протокол был бы невозможен, потому что ни до какого суда дело бы не дошло, а напечатание чего бы тo ни было за границей квалифицировалось как измена родине. Впрочем, под эту статью подходило что угодно, даже неосторожное слово, сказанное в присутствии лучшего друга. Прогресс налицо... Но люди никогда не довольствуются малым, и нам почему-то не хотелось, чтобы Фриду шельмовали и выгнали из Союза. «Надо что-то предпринять, – сказала я. – Может, поговорим с Паустовским?..»

«Ничего делать не надо, – рассердилась Фрида (она и тут оказалась новатором и запретила «хлопоты»). – Что я такого сделала? Что за преступление для журналиста – пойти на суд с блокнотом? А речь Хрущева тоже я за границу отправила?» На новом этапе нашей жизни бумажки и доку­менты обрели странную летучесть: стоило отдать что-нибудь в редакцию или просто выпустить из рук, как оно оказывалось на страницах западной печати. Это факт, и обвинить Фриду в передаче протокола за границу было невозможно, поскольку она отдала его в целый ряд редакций. Но судилище и шельмование не состоялось только из-за Фридиной болезни – не слишком ли дорогая цена за освобождение от писательского правосудия?

Фрида росла на глазах и превращалась в большую общественную силу. Изменялись и ее литературные вкусы и интересы, но не думаю, чтобы она стала читательницей стихов: это вряд ли было ее областью 44. Но в ней было то, чего у нас не полагалось иметь, – уважение к поэзии. В доме ее уже завелись собранные ею тетрадки стихов Марины [Цветаевой], Пастернака, Мандельштама. Умирая, она подарила список стихов Мандельштама одному из своих врачей, а в больнице снабдила всех врачей всеми доступными образцами «второй литературы», той – догутенберговской, как называла ее Анна Андреевна, литературы, которая расходится по всей стране в списках в неслыханных машинописных тиражах.

Приведу один из рассказов Фриды, который она, может, не успела записать. Это история молодого человека, но она никогда бы не попала в «Историю молодого человека», запроектированную Горьким45. Некий очень молодой человек, служа еще в армии, а может, учась в школе, согласился, как примерный комсомолец, сообщать куда следует все по­дозрительные вещи, которые он заметит. С тех пор молодого человека не оставляли в покое и требовали от него сведений, явок и сообщений. Он менял города и службы, но всюду рано или поздно его вызывали на какую-нибудь частную квартиру и принуждали продолжать свою деятельность.

В конце сороковых годов – в очередной приступ террора – он был арестован и попал в лагерь. Как ни страшно в лагере, он вздохнул с облегчением, считая, что на этом закончится его деятельность. Но радость оказалась преждевременной: через несколько месяцев его вызвали к оперу – так, что ли, называется этот лагерный чин? – и приказали собирать сведенья о своих товарищах заключенных – что говорят и что думают... Это означало, что с воли пришли его бумаги, в которых он числился как завербованный в агентуру. И он снова должен был включиться в кадры.

Наступил 56 год – реабилитация, освобождение... Этот yжe не молодой человек пристроился в каком-то городе, женился и получил, как реабилитированный, комнату, но она оказалась в двухкомнатной квартире, где вторую почему-то никто не занимал. И снова его вызвали куда-то, оформили и вторую комнату на его имя, но запретили занимать ее и слушать, что в ней происходит. Эта вторая комната так и осталась пустой, но время от времени в нее приходит неиз­вестный человек в штатском, к которому являются какие-то неизвест­ные молодые люди и делают свои доклады. Здесь же происходит вер­бовка новых молодых людей, а эта задача становится все более труд­ной, и разговор, который нельзя слышать, продолжается иногда по многу часов.

Уже состарившийся человек, прошедший через лагерь и реабилитированный, все еще не может вырваться из того круга, куда он попал глупым мальчишкой46.

Мы почти во всем понимали друг друга с Фридой, но она до конца жизни сохранила уважение и любовь к педагогическим идеям Макарен­ко, хотя я отчаянно, изо всех сил убеждала ее, что вся эта система построена на доносах и воспитывает таких молодых людей, которые с легкостью совершают ошибку, подобную совершенной героем ее рассказа. Но с макаренковской иллюзией Фрида расставаться не хотела. А может, у нее просто не хватило для этого времени.

Фрида, с ее темными, как будто слепыми, а на самом деле очень зрячими глазами, была и слепой, и зрячей. Она сохранила какую-то капельку свой юной слепоты, но, прозрев, получила на редкость острое зрение. Как пример Фридиной слепоты, я могу привести ее отношение к Макаренко. До конца жизни она была уверена, что Макаренко великий педагог, а наша школа тем и замечательна, что живет нравственными идеалами и методами этого гуманиста. Разубедить мне ее не удалось, и я думаю только потому, что с детства она слышала хвалу и Макаренко, и нашей школе, всеми своими победами обязанной его методам, и ни на секундочку не усумнилась ни в том, ни в другом. Усумниться в Макаренко для нее было равносильно тому, чтобы разувериться в отце (ее отец был педагогом-теоретиком) 47.

Остальные идолы ее поколения – Олеша, Сельвинский, Багрицкий – померкли, но по своей мягкости и доброте она ни с кем расставаться не хотела, и особенно дорого ей было остроумие Остапа Бендера48. Все это она припрятала в уголке и на посмеяние не отдавала, но поминала все реже и реже. Она была по-настоящему добра блаженной человеческой добротой, по доброте старалась спасти из-под обломков все, что можно и чего нельзя, и не что иное, как доброта, призвала ее к жестким и беспощадным записям в «Дневнике журналиста и депутата». Эти дневниковые записи – лучшее, что она сделала в жизни. Фрида вдруг наталкивалась на сгусток времени, и он претворялся у нее в монолог носителя застывшего времени. Фрида, может, и не художник, а палочка, которой стучат по земле, чтобы открыть воду.

К «дневникам», то есть к кульминации своей деятельности, Фрида шла последовательно и логично. Мерой вещей для нее был человек, его живая душа, его достоинство и его право на жизнь. В сущности, Фрида верила в право человека на счастье – на самое маленькое и скромное счастье, хотя бы семейное, но все же счастье. Фрида была как-то своеобразно и застенчиво религиозна. Однажды она мне пожаловалась, что над ней подсмеиваются, когда она признается в своей вере.

В то время до нас впервые дошел Бердяев. Она брала его у меня и с интересом читала. Мне пришло в голову, что она приняла модернизированную религию Бердяева с его таинственной свободой, возвеличенным человеком и «творчеством», которого Бог ждет от человека в этом недоделанном им мире. Но Фрида замотала головой: она отказалась от упорядоченного бердяевского Бога. Как я поняла из двух-трех отрывочных разговоров, она верила в христианскую благость и любовь, но не принимала страдания. В ее вере было что-то от веселья хасидов и от ра­дости еврейской семьи и деторождения, и именно этого она желала всем людям. Даже в праведности Фриды, а она была праведницей, что-то напоминало о ее предках – мудрых и веселых еврейских старцах. От еврей­ства у нее была эта вера, что всякому полагается его доля земного сча­стья; она выбрала себе профессию, чтобы хоть кого-нибудь оградить от беды и вернуть ему ту крупинку, на которую он имел право. Так Фрида [еще в юности] стала журналисткой, плохо представляя себе, что такое наша печать, но пол­ная желания и воли бороться за человека и защищать его от того, что она считала случайными несправедливостями, порожденными не менее случайным несовершенством отдельных людей.

Первой темой Фриды были дети, спасенные Макаренкой от улицы, нищеты и преступности. Затем Фрида занялась служебными конфликтами и служебными травлями. Здесь были женщины с неудачными романами, мальчики, доведенные до самоубийства, тысячи разновидностей обид и пострадавших от этих обид. Каждое дело она доводила до конца, и газетная статья была лишь крохотным эпизодом в ее деятельности. Обижен­ные, о которых она узнавала из редакционной почты49, на какой-то срок превращались в подопечных и даже домочадцев, и, только выпрямив их жизнь, Фрида выпускала их из-под своей опеки.

Второй период ее деятельности выпал уже на хрущевскую эпоху, и Фрида, пользуясь своим журналистским билетом, нау­чилась входить в кабинеты начальников и требовать от них содействия и помощи. Даже матерые волки как-то поддавались тихой настойчивости этой прелестной женщины. Я уверена, что большую роль в их покорности играло то, что Фрида была не только красотка, но еще очень приятна и даже очаровательна. Неотразимое сознание своей правоты и красота действовали даже в служебных кабинетах, и большой долей своих удач Фрида обязана именно этим своим качествам. Будь она хоть чуточку вульгарна, хоть капельку резка или неприятна, то укоренившийся в служебном кресле чиновник отлично сумел бы выставить ее, как ежедневно выставлял из своего кабинета стопроцентно правых людей, требовавших только того, что им принадлежало по праву. Эти чиновники обладали вполне разработанным методом, как затыкать рты: ошарашив посетителя готовой и по отличному рецепту построенной фразой, они сбивали с него веру в свою правоту, а затем, превратив в лепешку, выгоняли вон. Но попав под ее очарование, они не могли не выслушать ее, и готовые фразы, шлифовавшиеся с двад­цатых годов, застревали у них в горле, и Фрида пользовалась их невольной растерянностью, не подозревая даже, чем она вызвана.

И тут-то начался третий период деятельности Фриды: ей пришло в голову, что все конфликты, с которыми она возится, спасая людей, не такая уж случайность. До сих пор она придерживалась теории «малых дел» – одного пропишешь, другого не позволишь снять с работы, а третьего защитишь от ярости сослуживцев – стоило ей пригрозить статьей в «Известиях». В хрущевское время эта теория привлекла множество адептов: «по нашим грехам и то хорошо». Появились люди, которые не захотели смотреть сквозь пальцы на любые гнусности, объясняя их историческими закономерностями и благословенной формулой: «иначе нигде и не бывает». Началось какое-то шебуршание и постепенное очеловечивание, но всё же сторонники «теории малых дел» принадлежали к породе заядлых гегельянцев и свято верили, что количество когда-нибудь перейдет в качество. Впрочем, никакого количес­тва не накопилось, и нет надежды, что оно накопится, потому чтодеятели, восстанавливавшие справедливость в мельчайших делах, уже исчерпались.

УФриды рано наступил третий период деятельности, когда, по-прежнему занимаясь «малыми делами», она стала искать общего в частном. И вот тогда-то в женщине удивительной мягкости и добро­ты появилась та беспощадность, которая поражает в ее дневниках.

Лучшие записи сделаны в форме монолога – поразительной достоверности и точности. Почувство­вав доверие к Фриде, во-первых, из-за ее личной прелести, во-вторых, благодаря «мандату» из центральной газеты, который удостоверял, что подательница сего принадлежит к своим в доску, мелкий Тарелкин50 открывал ей всю свою душу. Он делился с ней заветными мечтами и антропофагскими надеждами. В этой ситуации кроткая Фрида представляет собой настоящего удава, а он кролика.

Впрочем, я могу подобрать лучшее сравнение: Тарелкин подставлял ей доверчиво свой собственный череп и она хладнокровно снимала с него скальп. Чего только не наговорили ей эти наивные люди, принимавшие ее за свою! Мне запомнился начальник лагеря, мечтавший о массовых пополнениях не по уголовным [делам] – с уголовниками трудно ладить и невоз­можно выполнить план, – а по настоящей пятьдесят восьмой: это статья безропотная – падают, а работают. 51 И еще руководящая гражданка из провинции, которая пришла жаловаться депутату на то, что ее сына судили за убийство открытым судом в угоду обывателям и врагам отечества. Это поставило мать, специалистку по воспитанию масс, в самое невыносимое положение… Ведь злопыхатели подрывают веру в ее воспитательный дар и тычут ей в глаза, что даже собственного сына она не сумела воспитать. Эту женщину почти не волновало, что ее сын получил вышку – вероятно, она надеялась, что из уважения к ма­теринским заслугам его потихоньку помилуют. Ее возмущали местные влас­ти, не проявившие к ней чуткости, и Фрида не забыла зарегистрировать, что работница культурного фронта читала подряд все премированные романы. 52

Кульминацией в деятельности Фриды была запись процесса Бродского, которая разошлась по всему миру. У нас она сыграла огромную роль: это впервые за десятки лет советский журналист беспристрастно записал судоговоренье53. Такое не приходило в голову никому, и – мы слишком привыкли к закрытым судилищам и даже немногочисленные открытые привыкли считать чем-то священным, на которые никто посягать не смеет. Судьи не выбирали слова и могли сказать что угодно – отсутствие резонанса, да еще искусственно созданное, – очень опасная вещь. У поставленного в такие условия человека исчезают все критерии – он действует как попало и в конце концов попадает впросак.

То же относится к нашей прессе. У нее есть один-единственный резонатор – цензура, и, если в цензуре отозвалось благополучно, остальное журналиста не касается. После Фриды запись стала если не обычным, то хоть частым явлением, и это оказало известное влияние и на начальников, и следующие суды велись с кое-какой оглядкой, но нормаль­ного умения, уничтоженного в эти долгие годы, за короткий срок восста­новить нельзя.

Я уже несколько раз начинала писать про Фриду, но почему-то в мой рассказ об этой чудной женщине врывается беллетристика, и, перечитав написанный кусок, я с отвращением рву написанное в клочья и гадаю, что бы это могло значить. Мне кажется, что беллетристика внедряется туда, где нечего сказать и надо что-то придумать. Мне ничего не надо придумывать: о Фриде есть что сказать. В ее судьбе есть завершенность и точность. Во всем – от юношеской слепоты и до внезапного прозрения – в ее деятельности и в самой смерти есть историческая логика и внутренняя датировка. И тут мне приходит в голову, что именно эта завершенность тянет к беллетристическому канону: показать, развить, подвести итоги и сделать выводы. История получится поучительная: Фрида сыграла большую роль в нашей общественной жизни.

Писательские организации готовились к преследованию Фриды за то, что она нарушила заговор молчания (скорее посягнула, чем нарушила). <…> Она отказалась что бы то ни было предпринимать и готова была предстать перед судилищем в стиле того, которое проводилось над Пастернаком или Оксманом54. Исключение – это остракизм, нищета, бедствия. Оксман вышел на пенсию, Фрида по возрасту еще на пенсию права не имела. Ее избавила от этой «радости» только болезнь, от которой она вскоре умерла. Иначе мы имели бы еще одну стенограмму с первоклассными выступлениями писателей, осуждающих.

У Булгакова в «Мастере и Маргарите» распятый в Иудее дал ма­стеру не вечное блаженство, а только покой. И Марина [Цветаева] в статье «Искусство в свете совести»55 тоже усумнилась в нравственной оправданности искусства и его носителей. А я думаю, что писательница и член Союза советских писателей Фрида Вигдорова заслуживает вечного спасения и вечной памяти в своей родной стране.

<2>


Надежда МАНДЕЛЬШТАМ
Письмо к Ф. Вигдоровой. 22/26 декабря 1963 года

<1>

22 декабря
Дорогая Фрида!

Я сейчас уже все получила – и статью56, и письмо дрянной спекулянтки С-ой57. Эта ничем ни для кого не рискнет, поэтому посоветуйте ей обратиться в студенческую профсоюзную организацию – к себе лично, как говорят на юге. У нас действительно чорт знает что делается с общежитием. Гонят преподавателей, чтобы они дежурили и следили за студентами. На простых педелей не хватает денег. Что будут там делать преподаватели? Женщины будут врываться в комнаты к парням и наоборот… Фу… Это называется беспомощность. А как ей не быть?

О статье… Она, конечно, еще композитивно не сделана. Не пройден этап, когда вещь режется на куски и переклеивается. Но ведь дело не в этом, а в сути. «Известия» хотят уточнения в сути? Сказано много. Главное, что Долинина могла за пять минут разрушить то, что внушали годами эти отлично оплачиваемые специалисты. Я думаю, что под такими высказываниями нужно называть фамилии сказавших, иначе не внушает доверия. А это факт, что на кафедре педагогики так сказали58. Привычка к охранительной политике (вроде таможни) – пошли вон все, кроме меня, тогда меня будут слушать – привела к тому, что они уже себя не слышат и могут сболтнуть все, что угодно. Потеряли даже лицемерие и дипломатичность. Куда они послали свой протест? Есть два слуха – в «Известия» же, другой – напечатали в Ленинграде. Чем это грозит Долининой?

Ее я тоже не понимаю, хотя хорошо, что она ворошит их. Энтузиазм и талант – вот что она проповедует, плюс аскетизм. Неправда, что не бывает средних учителей начальных школ. Дай Бог, чтобы они были средними. Сейчас реальная задача бороться именно за средний уровень, а его нет. Плохо то, что поднимается, не поддержанное средним уровнем. Это и есть «декадентство». Средний уровень – это основа культуры. Не дай Бог – отдельные бледно-зеленые побеги. Та мертвая зелень, которая, поднимаясь, падает. Как прекрасна средняя грамотность, умение почитать детям «Тараса Бульбу» и Майкова, которые были раньше у учителя городского училища. Мне это ни на черта не нужно было. А это и есть – средний уровень. И без энтузиазма – просто «пальчиком водя». Еще меня интересует, что выходит из учеников Долининой. Она этого еще не знает. Вот у Пинского59 выходило… Чорт его знает как…

Рассуждение о любви к каждому ученику – чистая истерия. Интерес – да. Умение – да. Что за любовь? Не слишком ли… Вообще любовью не стоит бросаться. Есть чувство ответственности, и его у нас не развивают. И его нет у нас.

А вот что педагогику она покрыла, это хорошо. И что педагогические слоны, проповедующие любовь (они это тоже делают), разозлились, тоже хорошо. Очевидно, вам надо бить слонов покрепче. В вашей статье правильные вещи часто не подкреплены. Скажем, что педагогика никуда не годится, что идет процесс «перекачки знаний» (знаний ли?), механизация и все прочее. На «перекачку» я бы сказала «сведений» (или еще хуже как-нибудь) работают частные методы – кн[ижная] педагогика стремится разработать несколько сотен готовых фраз, заменяющих мысли и взгляды. Чорт с ними, хотя сейчас все это очень важно. И мутить их, как Долинина, может, и стоит, хотя она все-таки вырывается из общего круга понятий… Жаль, что я об этом пишу.

Целую. Н. М.

Ответили вы С-ой? Как?

<2>

26 декабря
Знаете, Фрида, я еще раз прочла статью и подумала: всегда нельзя всего говорить. Ограничения пространства и времени. Условности, приличия. Говорит только литература. Иногда… А иногда она, говоря, замкнута и застегнута на все пуговицы (Пушкин – зрелый).

В этом ли дело? Скорее всего, дело в «ценностях». А о них всегда плохо говорили. Они всегда попадали в казенные руки.

Дело в воздухе. А воздух хороший. Вернее, будет хорошим.

Завтра 25 лет со смерти О[сипа] М[андельштама]… Я читала дневники Блока. Знаете что, у нас жизнь была лучше. У нас была реальность. Это огромная сила и счастье. Он сходил с ума до революции от отсутствия реальности. А потом вдруг понял, что за то отсутствие воздуха надо расплатиться, чтобы потом все стало на место. Это почти мелькнуло. Но это сильно. Дневники надо прочесть. Они изданы с добавлениями.

Как будет со статьей? Ее не напечатают? А надо бы… Пришлите следующий вариант. Меня очень волнует ее судьба (несмотря на холодность к концепциям Долининой) – т. е. и статьи, и женщины. Похвалите нашего директора60. Он прелесть совершенная. Это в связи с Саймой61. Он встал на дыбы и заявил, что никому не позволит пикнуть. (У него была Лариса Яковл.62) Он Сайму в обиду не даст. Очень расспрашивал, чем помочь. Хорошо? Это редкий для его положения человек.

Целую вас
< Н. М.



Фрида ВИГДОРОВА
Письмо к Н. Мандельштам. 2 марта 1965 года

2/III-65

Дорогая Надежда Яковлевна, помнится, я все свои письма в Тарусу адресовала на обе половины дома – Вам и Оттенам. И обращалась, наверно, так: «Мои дорогие» – или что-нибудь в этом роде. Отвечать порознь у меня просто не было сил – физических. А теперь они потихоньку прибывают.

Я уже не желтая: белая.

Кончился мучительный курс лечения заморским лекарством63. Я на ногах. Хожу по коридорам, подолгу стою у окошка и гляжу на снег, на лыжников, на деревья. Я захотела есть, черт подери! И когда мне прислали Полиных64 моченых яблок, я была просто счастлива – передайте ей это, пожалуйста. Мне очень повезло в этой больнице: большую часть времени я провела в очень маленькой, но отдельной палате. И меня то и дело спрашивают: – А вам не скучно одной?

Не так давно зашел врач и сообщил, что мне придется перейти в общую палату, а в мою привезут тяжелобольную. Я, разумеется, собралась и пошла, подумав: пора и честь знать. Только я устроилась в новой палате – ну, прошло минут сорок, не более, приходит сестра-хозяйка и говорит:

– Пошли назад.

– ?!!

– А старушка преставилась. Померла. Всё.

И я поплелась назад. И все меня спрашивали: – А вам не страшно будет? Вам как – ничего?..

Я тупо отвечала: – Я постараюсь об этом не думать.

И не думала: жалко ее, она, бедняга, переехала в новую палату, чтобы умереть там. Но я ее не видела – не привыкла – не полюбила, – и я сказала себе: не думать.

И опять я одна. Это, конечно, не домашнее, не тарусское одиночество, оно – больничное, однако – одиночество, и я радуюсь ему каждый день.

Что же до того, что мысли, толчки, понимание людей зарождается только в общении с людьми, то скажу Вам: я повесть свою начала после поездки в Псков и разговора с Вами.

Я долго ходила, думала. Носила в себе, но чего-то главного все не могла, не могла додумать. Потом мы с Вами повидались и без помех о многом говорили, и, уезжая, я знала, что сяду за работу. Если Вы меня спросите, что именно я додумала и поняла, я ответить не сумею. Нечто очень важное. То, без чего я не могла начать. А именно – Бог его знает.

= 65 Похоже, что я числа 10-го марта буду дома. Если ничего не произойдет с кровью. (Заморское лекарство может оказать влияние на состав крови. Тогда начнут переливать кровь, и все такое прочее, и задержат. Если же анализы крови ничего такого угрожающего не покажут, меня отпустят.)

Что будет со мной потом – Москва ли, Переделкино ли, – не знаю66. Надо сначала вернуться и оглядеться. Одно хорошо, и прекрасно, и замечательно: мое депутатство кончилось. Какая гора с плеч! Вернусь домой, перепечатаю свои депутатские блокноты и подарю Вам.

= Сашки67 живут замечательно: дружно и весело. Но загадывать боязно. Вокруг все разводятся – и молодые, и старые. Раскалываются браки, которые казались очень прочными и дружными.

Но пока у них (у Сашек) славно.

= Целую Вас, дорогой друг, и очень люблю. И очень хочу видеть. И поговорить.

Обнимаю Вас.

Фрида.

Послесловие

(От комментаторов)

В РГАЛИ, в фонде О.Э. Мандельштама, среди многочисленных материалов Н.Я. Мандельштам находятся ее воспоминания о Фриде Абрамовне Вигдоровой (1915–1965) [РГАЛИ. Ф. 1893, оп. 3, д. 339]. Это незаконченный и не отредактированный автором текст. Он состоит из многих отрывков, содержащих повторения, не всегда друг с другом связанных, многие сюжеты дублируются, но излагаются несколько иначе. Начинается рукопись вообще не как мемуарный текст, а как письмо: «Дорогая Женя! Написать о Фриде нужно. Люди должны знать, чем была Фрида. Но среди нас нет художника, который мог бы дать портрет этой женщины; на это я даже не смею претендовать. Моя задача проще: я расскажу, как складывались наши отношения и о чем мы говорили в наши немногочисленные встречи». Женя – это Евгения Самойловна Ласкина (1914–1991), литературный редактор, близкая подруга Ф.А. Была близка с Евгенией Самойловной и Н.Я. Она пишет о ней во «Второй книге» с большой теплотой.68

Но, написав первый абзац в жанре письма, Н.Я. об этом вскоре как будто забывает и пишет уже мемуарный текст, обращенный не конкретно к Е.С. Ласкиной, а к читателю вообще. Многие отрывки этой рукописи начинаются словами «У меня нет концепции Фриды». Тем не менее Н.Я. пытается еще и еще раз эту концепцию построить. Пытается объяснить – себе и читателю, – откуда могла взяться «такая Фрида». Н.Я. считала, что поколение Ф.А. воспитывалось, в отличие от ее собственного, на лживых лозунгах и пало жертвой советской агитации и пропаганды. Ничего хорошего она от этого поколения не ждала. И вот появляется Фрида, которая эти представления как бы разрушает.

В одних отрывках Н.Я. строит «концепцию Фриды», в других просто рассказывает, как и при каких обстоятельствах они встречались с Ф.А., что делали, о чем разговаривали. В этом материале много интересного и значительного, но не всегда легко разобраться, что после чего должно идти, какая логическая связь между теми или иными частями. Наша задача была привести этот текст в такой вид, чтобы читатель смог ознакомиться с рассказом Н.Я. о Ф.А., с ее концепциями, идеями, соображениями и воспоминаниями. Готовя этот текст к публикации, мы постарались не потерять ни одного сюжета, ни одного разговора, ни одной мысли Н.Я. Наша работа над текстом шла в двух направлениях: отбор – скажем, надо было принять решение, какой из во многом повторяющих друг друга отрывков выбрать, – и расположение выбранных отрывков в такой последовательности, чтоб полный текст был связным, иначе он не читался бы и оставлял читателя в недоумении. Мы надеемся, что нам это удалось. После того, как эта работа была сделана, мы поняли, что к очерку Н.Я. примыкают еще два связанных с ним архивных документа. Первый – это письмо Н.Я. к Ф.А. от 22/26 декабря 1963 года, написанное по следам визита Ф.А. в Псков к Н.Я. (об этом визите Н.Я. подробно рассказывает в своем очерке). Письмо это хранится в семейном архиве Ф.А. Вигдоровой. Второй документ – письмо Ф.А. к Н.Я. от 2 марта 1965 года, где Ф.А. вспоминает свой приезд в Псков и тамошний разговор с Н.Я. о задуманной ею (Ф.А.) повести «Учитель». Письмо это находится в архиве Н.Я. [РГАЛИ. Ф. 1893, оп.3, д.364]. Отдельно следует упомянуть журналистские блокноты Ф.А., о которых пишет Н.Я. Про героиню одного из этих текстов Ф.А., а именно очерка «Наша бабка», Н.Я. подробно рассказывает не только в публикуемых здесь воспоминаниях, но и в своей «Второй книге». Мы хотели бы поделиться нашими соображениями по этому поводу.

Интересно сравнить, как пишут об этой женщине Н.Я. и Ф.А. Во «Второй книге» (глава «В преддверье») Н.Я. также вспоминает старуху, которую они с Ф.А. посетили, собирая материалы для «Тарусских страниц»:

«Нищая койка, покрытая тряпьем, протекающий потолок, плесень, черепки, грязь. Старуху использовали для всех проезжающих журналистов – у нее был ловко подвешенный язык. Активная колхозница, она работала безотказно, куда бы ее ни послали. Она балясничала, как хотела, и Фрида вдруг спросила: «А икон у вас нет?» – «Я не верю в иконы, – ответила старуха, – я верю в советскую власть»... Нас ждала машина, мы удрали от старухи, и Фрида сказала: «Много ей дала советская власть. Вы видели, как она живет?» Старухе уже тогда было вроде как семьдесят, и года через три ей выдали, если она дожила, пенсию. Милостивец Хрущев дал пенсию сначала городским, а потом – деревенским старикам. Вера говорливой старухи воплотилась в тридцатку, а когда-то она, наверное, улюлюкала, когда разоряли церковь в ее родной деревне. У нее была обида на Бога за то, что он не набил ей карманы золотом». 69

В нашей публикации, в очерке о Ф.А., Н.Я. также обращает внимание на нищету, грязь, неухоженность всю жизнь работающей старухи и на ее умение «бодро отвечать» на вопросы журналистов. Во «Второй книге» Н.Я. пишет: балясничала. В публикуемых здесь воспоминаниях: разливалась соловьем, заводила пластинку. И там, и там Н.Я. приводит старухины слова про Бога (иконы) и советскую власть. В очерке «Наша бабка» многие детали совпадают с теми, что упоминает Н.Я., однако образ получился несколько иной: у Вигдоровой старуха, может быть, и «балясничает», и «разливается соловьем» про то, какая она «в работе быстрая и никакого труда не боится», но общий тон текста иной – не бодрый, который, видимо, сопутствовал всем прежним старухиным интервью и который она и сама «включала» (Н.Я. говорит: пластинка), но и не осуждающий – в отличие от Н.Я. («обида на Бога за то, что не набил ей карманы золотом», «ловко подвешенный язык»). В первых же строчках очерка – портрет, и мы видим, что у старухи «глазки – пристальные, хитрые». Но вот монолог прерывается ремаркой: «Она вдруг поникла, прикрыла глаза темными тяжелыми веками и заговорила устало, медленно, надолго замолкая». И мы уже не видим только «активную» или «показательную» колхозницу, какой ее хотят представить журналисту, и уже дальнейший ее рассказ, хоть и сбивается порой на «пластинку» («В телятник, в курятник, к коровам – где наша бабка? Это – я. Зовут – иду».), превращается в рассказ о тяжкой доле: «Хорошего-то я мало видела, а вот плохого – у-у-у!» В монологе она про все расскажет: про то, как работала, и как сразу в колхоз пошла, и как пятерых детей одна поднимала, и как в войну, когда «бонбят», не боялась и из дома не уходила, и как кобылу самую лучшую хитростью немцам не отдала... И есть в этом рассказе имена старухиных детей. Сережа, по которому плакала, когда его на действительную забирали, а не знала, когда «поплакать придется»: Сережу на войне убили. А другого сына, Ивана, «тоже взяли на фронт, совсем мальчонка был, совсем дитя. Но, слава богу, вернулся». Видит старуха, что грязь и упадок в ее доме, что кухня «вся гнилая», что «непорядок», но понимает, что ни денег на то, чтобы починить, нет, ни здоровья. А ведь когда детей растила, смотрела, чтоб были и одеты, и обуты, и сыты: «Они у меня в школу, знаешь, как чисто ходили?» Старуха гордится детьми – и как живут, и как устроились. А что ей никто не помогает и что, когда сын с женой отделились, «горницу отдала, а сама в этой кухне осталась», той, что гнилая и чинить здоровья нет, так она не ропщет, эта старуха. Как не роптала ни на грязь, ни на работу, ни на людскую неблагодарность солженицынская Матрена-праведница. Странным образом в очерке Ф.А., где, понятно, ни слова не могло быть ни про иконы, ни про советскую власть, которая старухе ничего не дала, проступают черты не столько показательной колхозницы, какую представляли журналисту и какой, надо думать, видела себя старуха, сколько той самой Матрены.

Есть и еще один сюжет, к которому Н.Я обращается и в очерке о Ф.А., и во «Второй книге» (в главе «Назидательная история»)70. Это сюжет, который в очерке о Ф.А. называется «история молодого человека», «рассказ, который она [Ф.А.], может, не успела записать», – про человека, с молодости попавшего в цепкие лапы НКВД, из которых он всю жизнь не может вырваться. Разночтений практически нет, но в книге «история» рассказана подробнее и дополнена рассуждениями как об особенностях советской педагогической системы (Н.Я. уточняет, что молодой человек был «ровесником Октября»), воспитывающей готовность к доносительству, так и об отличии именно этой исповеди от других, ей подобных, «полным отсутствием украшательства и самооправдания». Как и в очерке о Ф.А., Н.Я. боится, что история не была записана, что она пропадет. Она подробно и точно указывает источники: «Я хочу записать рассказ, услышанный братом Фриды Вигдоровой. <...> Фрида и ее брат71 умерли почти одновременно, и я боюсь, что они не успели записать исповедь железнодорожного спутника, а ей пропадать не следует». Не хотела, чтобы история пропала, и Ф.А. Именно эта «исповедь» занимает очень важное место в сюжете ее последней, неоконченной книги – об учителе, вернувшемся из лагеря. В истории, рассказанной Ф.А., отсутствие самооправдания «исповедующегося» свидетельствует не столько о его беспощадности по отношению к себе, сколько о душевной развращенности. В повести «Учитель» этот «железнодорожный спутник» послужил прототипом человека, сыгравшего роковую роль в судьбе главного героя. История «молодого человека» потрясла Ф.А. так же, как ее брата, странным сочетанием горечи и цинизма.

И в заключение еще раз о «концепции Фриды», которую Н.Я. строит. Нам кажется, что если мы приведем по этому поводу некоторые дополнительные факты, свидетельства, соображения, то от этого образ Ф.А. станет только объемнее, а читатель сможет, получив еще и эту информацию, сделать собственные выводы.

Эту дополнительную информацию мы даем в виде комментариев к нескольким утверждениям Н.Я.

1) Н.Я. пишет: «Изменялись и ее литературные вкусы и интересы, но не думаю, чтобы она стала читательницей стихов: вряд ли это было ее областью».

Это не совсем так. К сожалению, в архиве Н.Я. не сохранилось то письмо Ф.А. к ней, где она говорит, как менялось ее отношение к поэзии от юношеских увлечений до погруженности в поэзию Ахматовой, Пастернака и, когда их стихи стали доступными (хотя бы в списках), Мандельштама и Цветаевой. Мы не можем свидетельствовать о том, что было в юности, но в зрелые годы «читательницей стихов» Ф.А. была, и именно в том значении, в каком это понимает Н.Я. Ф.А. присматривалась и прислушивалась и к молодым поэтам: Юрию Панкратову, Ивану Харабарову, Владимиру Корнилову, Надежде Мальцевой, Иосифу Бродскому, Александру Кушнеру. Стихами еще мало известного тогда В. Корнилова она кончила свою повесть «Любимая улица» (см. в очерке Н.Я. о публикации его стихов в «Тарусских страницах»). 2) Н.Я. пишет: «Как пример Фридиной слепоты, я могу привести ее отношение к Макаренко. До конца жизни она была уверена, что Макаренко великий педагог, а наша школа тем и замечательна, что живет нравственными идеалами и методами этого гуманиста. Разубедить мне ее не удалось, и я думаю только потому, что с детства она слышала хвалу и Макаренко, и нашей школе, всеми своими победами обязанной его методам, и ни на секундочку не усумнилась ни в том, ни в другом. Усумниться в Макаренко для нее было равносильно тому, чтобы разувериться в отце (ее отец был педагогом-теоретиком)».

В рассуждении Н.Я. об отношении Ф.А. к Макаренко и к советской педагогике есть неточности. Ф.А., действительно, с юности очень любила «Педагогическую поэму» Макаренко и считала ее замечательной книгой, но отнюдь не все у Макаренко Ф.А. принимала.72 Что касается отца Ф.А. – Абрама Григорьевича Вигдорова (1884–1960), то не очень ясно, что Н.Я. имеет здесь в виду. Но поскольку она упоминает, что он был педагогом-теоретиком, мы считаем нужным указать, что А.Г. Вигдоров занимался историей педагогики и его научные интересы никак не были связаны ни с Макаренко, ни с советской школой (следует также отметить, что Ф.А. очень любила своего отца, но взгляды их на многое различались). Также никогда Ф.А. не считала, что «наша школа... замечательна» (чьими бы идеалами эта школа ни жила). А уж когда она явным образом задела пионерскую организацию 73, тут на нее обрушилась «Правда», очередную книгу ее выбросили из плана и некоторое время Вигдорову вообще не печатали.

3) Н.Я. пишет: «Остальные идолы ее поколения – Олеша, Сельвинский, Багрицкий – померкли, но по своей мягкости и доброте она ни с кем расставаться не хотела, и особенно дорого ей было остроумие Остапа Бендера. Все это она припрятала в уголке и на посмеяние не отдавала, но поминала все реже и реже».

Что касается «остроумия Остапа Бендера», то цитирование по любому поводу романов Ильфа и Петрова Ф.А., скорее, раздражало, горячей поклонницей этих авторов она не была, но такого крайне негативного отношения к ним и их творчеству, как у Н.Я. (см. ее «Вторую книгу»), у Ф.А., безусловно, не было. Возможно, это имеет в виду Н.Я., употребляя фразу «не отдавала на посмеяние». 4) Н.Я. пишет: «Раскрывшаяся во всей яркости действительность поразила прозревшую Фриду. Дело Бродского с грозившими ей последствиями было выходом Фриды на широкую общественную арену, и это зрелище, открывшееся ей оттуда, поразило ее. Она была недостаточно к нему подготовлена. Глухой, внезапно обретший слух, или слепой, к которому вернулось зрение, первое время страдают от дисгармонического шума и яркого света. Так и Фрида, увидав, заболела».

Н.Я. считает, что Ф.А. «прозрела», только когда столкнулась с делом Бродского, что она была «недостаточно к нему подготовлена». Но это не так. «Прозрела» Ф.А. гораздо раньше – еще в начале 40-х. Об этом свидетельствует Лидия Корнеевна Чуковская (далее Л.К.), с которой Ф.А. подружилась в 1942 году в Ташкенте. Л.К. пишет о ней в своем дневнике от 29.05.1943 года: «Милая, милая. Еще верящая и уже не верящая»74. Этому прозрению способствовала и Л.К., и собственное стремление Ф.А. видеть все, как есть.

В виновность врачей («дело врачей») Ф.А., разумеется, не верила, по Сталину не тосковала и никаких «заслуг» его не признавала. Когда кто-нибудь начинал про эти «заслуги» говорить, отвечала: «Какие же могут быть заслуги у разбойника и убийцы?» А летом 1960 года Ф.А. потрясла Елену Сергеевну Вентцель (тогда еще не И. Грекову), сказав ей на прогулке в лесу в Комарове (на другой день после знакомства!): «Я глубоко антисоветский человек»75. Также году в 1960-м она сказала: «Хотела бы я, чтоб кто-нибудь умный мне объяснил: это именно у нас все повернулось таким чудовищным образом или социализм только таким и может быть?» А в 1963 году, когда Ф.А. согласилась стать депутатом Фрунзенского райсовета (она надеялась, что с этим званием ей будет легче помочь Бродскому, которого уже тогда начали травить), но увидела, что это ничего не дает, а только взваливает на нее добавочный тяжелый груз, она сказала: «Можно советскую власть хвалить, можно ее ругать, но дело в том, что ее нет – советской власти. Нет у советов никакой власти».

Что же касается того, что Ф.А. была «недостаточно подготовлена» к гнусной реальности дела Бродского, то это тоже не совсем так. Что от советской власти всего можно ожидать – к этому она была подготовлена совокупностью всего, что она видела и с чем сталкивалась и чем занималась в течение всей своей журналистской деятельности (76). А вот к чему она действительно не была готова, так это к тому, что ей никак не удавалось добиться быстрого освобождения Бродского. Обычно, если уж она бралась за дело, то, каким бы сложным оно ни было, пусть даже и с политической подоплекой, ей удавалось своего добиться, а здесь все утыкалось в глухую каменную стену. Ее безмерно угнетало, что этот юный человек, поэт от Бога пропадает в глухой деревне на краю света, а она ничего не может сделать.

Умом Ф.А. прекрасно понимала, что дело Бродского – это привычный произвол советского правосудия, то есть пример вполне «банального зла», но примириться с тем, что ей не удается Бродского спасти, она никак не могла.

Мы надеемся, что наша публикация поможет читателю лучше, глубже почувствовать эпоху, ту самую, уже послесталинскую, оттепель, когда власть, несколько смягчившись, свою жестокую сущность все же сохраняла. В эту эпоху жили, писали и мыслили – широко и бесстрашно – Надежда Мандельштам и Фрида Вигдорова, которых связывало то, о чем Анна Ахматова сказала:

Души высокая свобода,
Что дружбою наречена.

Подготовка текстов, примечания и послесловие
Елены Вигдоровой и Александры Раскиной

Публикация Павла Нерлера и Александры Раскиной

Примечания

1. См. подробнее: Нерлер П. Надежда Яковлевна и «Н. Яковлева» в Тарусе. Вокруг «Тарусских страниц» //; Информпространство. Живое слово, 2014, № 186 .

2. Мандельштам Н. Об Ахматовой. Изд. 2-е / Сост. П. Нерлер. – М., 2008. – С. 315.

3. Минц И. Аркадий Штейнберг. Из «Тарусских встреч» // Штейнберг А. К верховьям. Собрание стихов. О Штейнберге. – М.: Совпадение, 1997. – С. 405–407. О «тете Поле» см. ниже, примеч. № 64; а «баба Надя» – это, естественно, Н.Я. Мандельштам.

4. Сообщено Л. Дубшаном.

5. Мандельштам Н. Об Ахматовой. Изд. 2-е / Сост. П. Нерлер. – М., 2008. – С. 239.

6. Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников / Сост. О.С. Фигурнова, М.В. Фигурнова. – М., 2002. – С. 404.

7. Мандельштам Н. Собрание сочинений в 2-х т. Т.2. – Екатеринбург: Гонзо, 2014. – С. 385–386.

8. Мандельштам Н. Об Ахматовой. Изд. 2-е / Сост. П. Нерлер. – М., 2008. – С.337.

9. Сравнение Ф.А. с «диккенсовскими девочками» изначально принадлежит писательнице Руфи Зерновой, близкому другу Ф.А. Лидия Чуковская в своей книге «Памяти Фриды» (Изд-во «Гудьял-Пресс», Москва, 2000;) поначалу как бы соглашается с Зерновой (см. главу «У Чарльза Диккенса спросите»), но в другой главе («Грозные очи») спорит с ней, показывая, что Ф.А. была вполне «обороноспособна».

10. Николай Давыдович Оттен (1907–1983), драматург и критик, и его жена Елена Михайловна Голышева (1906–1984), переводчица английской и американской литературы.

11. Таруса – маленький город в Калужской области, в ста тридцати семи километрах (автомобилем) от Москвы. Многие писатели и деятели культуры жили или проводили лето в Тарусе. Жили в Тарусе и Оттены.

12. Половина дома, в котором жили Оттены, принадлежала бывшему мужу Е.М. Голышевой, Петру Ивановичу Голышеву.

13. Ольга Всеволодовна Ивинская (1912–1995), литератор. Была другом и возлюбленной Бориса Пастернака. После смерти Пастернака власти отомстили ему за его «антисоветский» роман «Доктор Живаго» и арестовали Ивинскую вместе с ее дочерью, предъявив им обвинение в валютных спекуляциях. Несмотря на полную абсурдность обвинения, Ивинская получила восемь лет, а ее дочь Ирина Емельянова (см. о ней далее) – три года лагерей. О своих мытарствах в лагерях Ивинская написала в книге «Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени» (М.: Либрис, 1992), а Емельянова – в книге «Легенды Потаповского переулка: Б. Пастернак, А.А. Эфрон, В. Шаламов: Воспоминания и письма» (М.: Эллис Лак, 1997).

14. Об участии Вигдоровой в хлопотах за Ивинскую см., в частности: Орлова Раиса. Воспоминания о непрошедшем времени. – М., Слово, 1993. – С. 297–298.

15. Лев Зиновьевич Копелев (1912–1997) – германист, участник войны, был в 1945 году осужден за пропаганду «буржуазного гуманизма» и за «сочувствие к противнику» и провел десять лет в сталинских лагерях. Друг и Н.Я., и Ф.А. С середины 60-х – активный участник диссидентского движения.

16. «Тарусские страницы» – альманах, изданный Калужским книжным издательством в 1961 году. В нем были напечатаны произведения, которые трудно было опубликовать в Москве. Выход книги без предварительной цензуры в Москве был признан ошибкой на уровне ЦК КПСС, главный редактор издательства уволен, директор получил строгий выговор; выпуск тиража был остановлен, уже выпущенные экземпляры изъяты из библиотек. Н.Я. пишет здесь о лете 1961 года, когда этот альманах готовился.

17. Владимир Николаевич Корнилов (1928–2002) – в ту пору еще не выпустивший ни одной книги, но уже известный в среде литераторов молодой поэт.

18. «По ком звонит колокол» – роман американского писателя Эрнеста Хемингуэя (1899–1961) о гражданской войне в Испании (1936–1938), вышедший в Америке в 1940 году. Вскоре после этого он был переведен на русский, но публикация перевода была запрещена из-за возражений против романа ветеранов интернациональных бригад в Испании, а также генерального секретаря Испанской коммунистической партии Долорес Ибаррури. Перевод был опубликован только в 1968 году (с купюрами).

19. Возможно, имеется в виду «Царство Духа и царство кесаря». Во втором выпуске «Тарусских страниц» (М., 2003), в статье «От составителей» (с. 8) мы читаем: «У Надежды Яковлевны – запрещенные (по тем временам) книги Бердяева (среди них «Царство Духа и царство кесаря»)».

20. Вигдорова Ф. Из блокнотов журналиста // Тарусские страницы. Вып. II. – М., 2003. – С. 316; Новый мир, 2005, № 11. – С. 125–129.

21. Вигдорова Ф. «Вы просите в частном порядке...» // Новый мир, 2005, № 11. – С. 118–125.

22. Сурков Алексей Александрович (1899–1983), поэт. Постоянно занимал крупные должности – как государственные, так и в Союзе писателей. В 1953–1959 годах первый секретарь Союза писателей СССР. 23. Ленинградскую учительницу и писательницу Наталью Григорьевну Долинину (1928–1979), на которую обрушились за то, что на встрече со студентами педвуза она сказала: «Я – яростная противница педагогики в том виде, в каком она сейчас находится». См.: «... Извлекает искры» // Вигдорова Ф. Кем вы ему приходитесь? – М., 1969. – С. 158–163 (впервые: «Известия», 1964, 8/1, № 7, стр. 4). 24. Иванов Петр Иванович (1935–1997) – кандидат филологических наук, доцент Псковского государственного педагогического института. Выпускник ЛГУ, аспирант Н.Я. Берковского. С момента образования факультета иностранных языков в 1963 году – декан, позже – заведующий кафедрой немецкого языка ПГПИ.

25. На самом деле единственная статья Ф.А., которую с некоторыми оговорками можно отнести к «женской» теме, – это «О понятиях совсем не старомодных» // Вигдорова Ф. Кем вы ему приходитесь? – М., 1969. – С. 142 (впервые: «Литературная газета», 1963, 22/1, № 10 (4597), стр. 2).

26. Иван Васильевич Ковалев (1907–1984), ректор Псковского педагогического института (1961–1968).

27. См. статью «... Извлекает искры» // Вигдорова Ф. Кем вы ему приходитесь? – М., 1969. – С. 158–163 (впервые: «Известия», 1964, 8/1, № 7, стр. 4).

28. Юлия Марковна Живова (1925–2010) – редактор Гослита, переводчица, принадлежала к ближнему окружению Н.Я. и Ахматовой и очень много помогала им обеим, в том числе и в быту.

29. Ср.: «Ахматова... старательно “подавала первую помощь” (домашний синоним глагола “утешать”)» (Н. Мандельштам. Собрание сочинений в 2-х т. Т.2. – Екатеринбург: Гонзо, 2014. – С. 452).

30. См. статью «Плохой студент?» // Вигдорова Ф. Кем вы ему приходитесь? – М., 1969. – С. 117 (впервые: «Известия», 1961, 27/6, № 152, стр. 4).

31. Алексей Иванович Аджубей (1924–1993), журналист, главный редактор газет «Комсомольская правда» (1957–1959) и «Известия» (1959–1964). Будучи зятем Хрущева, Аджубей иногда мог протащить в печать то, что другим не удавалось, и Ф.А. этим пользовалась.

32. Ирина Ивановна Емельянова (р. 1938), дочь Ольги Ивинской, литератор, узник ГУЛАГа. В 1985 году эмигрировала во Францию.

33. Эренбург занимал высокий пост депутата Верховного Совета СССР, в то время как Ф.А. была в последние полтора года своей жизни депутатом всего лишь районного совета Фрунзенского района Москвы.

34. О том, как Ф.А. помогала Емельяновой прописаться в Москве по освобождении из лагеря и как подключала к этому Эренбурга, Емельянова рассказывает (Париж, 2014) – в интервью Ольге Розенблюм

35. Вероника Николаевна Глен (1928–2005) – редактор Гослита, переводчица, сослуживица и подруга Ю.М. Живовой, так же, как и она, близкий к Н.Я. и Ахматовой человек, во многом помогавшая им обеим.

36. Иосиф Александрович Бродский (1940–1996), знаменитый русский поэт, нобелевский лауреат, в ту пору молодой ленинградский, нигде не печатавшийся поэт, в 1964 году был приговорен к пятилетней ссылке в северную деревню и к принудительному труду по обвинению в тунеядстве, так как он не имел постоянного места работы. Ф.А., несмотря на запрет судьи, записала этот чудовищный процесс и последние полтора года своей жизни боролась за освобождение Бродского, рассылая повсюду свою «крамольную» запись.

37. Владимир Григорьевич Адмони (1909–1993), филолог, переводчик и поэт, профессор Ленинградского педагогического института имени Герцена, был свидетелем защиты во время процесса Бродского. Суд вынес частное определение, осуждающее всех свидетелей защиты, поэтому все они вполне могли ожидать репрессий.

38. Незаконченная повесть Ф.А. под условным названием «Учитель». См. о ней в письме Ф.А. к Н.Я. от 2 марта 1965 года.

39. Александра Александровна Раскина (р. 1942), младшая дочь Ф.А., и ее муж Александр Дмитриевич Вентцель (р. 1937).

40. Домашнее имя известного филолога и общественного деятеля Вячеслава Всеволодовича Иванова (р. 1929).

41. Запись суда над Синявским и Даниэлем, сделанную в основном женами этих писателей, не знавшими стенографии (см. свидетельство М.В. Розановой-Синявской (1989)), можно найти в издании: Белая книга по делу А. Синявского и Ю. Даниэля / составитель Александр Гинзбург (Москва). – Франкфурт-на-Майне: Посев, 1967. Книга предваряется посвящением: «Светлой памяти Ф.А. Вигдоровой посвящает свою работу составитель».

42. Впервые в СССР аутентичная запись суда над Бродским была целиком опубликована только в 1988 году: Вигдорова Ф. Судилище / предисловие Лидии Чуковской, публикация А.А. Раскиной // Огонек, 1988, № 49.

43. Здесь Н.Я. ошибается: на самом деле это был не Сурков, а Борис Полевой, автор известной книги «Повесть о настоящем человеке».

44. См. об этом в послесловии.

45. Серия «История молодого человека XIX столетия», содержащая восемнадцать романов и повестей русских и зарубежных авторов, вышла в 1930-х годах в двадцати четырех выпусках.

46. Подробнее об этом см. в послесловии.

47. См. об этом в послесловии.

48. См. об этом в послесловии.

49. Не только из редакционной почты. Люди и письма часто шли к Ф.А. напрямую. Так и о начинающейся травле Бродского узнала она не из редакционной почты, а из частного письма – от ленинградских друзей. См.: Гордин Я. Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел: о судьбе Иосифа Бродского. – М.: Время, 2010. – С. 75–76.

50. Тарелкин – персонаж пьесы А.В. Сухово-Кобылина (1817–1903) «Смерть Тарелкина».

51. Новый мир, 2005, № 11, с. 126–127.

52. Новый мир 2005, № 11, с. 122–123.

53. Суды журналисты записывали и раньше, но только если они были, как теперь говорят, «аккредитованы», то есть с разрешения властей, и уж безусловно не вопреки запрету судьи.

54. Юлиан Григорьевич Оксман (1895–1970), литературовед. Был исключен из Союза писателей дважды: в 1936-м и в 1964 годах (в этот раз в связи с анонимной публикацией на Западе его статьи«Доносчики и предатели среди советских писателей и ученых»).

55. См.: здесь.

56. Имеется в виду первоначальный вариант статьи, написанной Ф.А. в защиту ленинградской учительницы Н.Г. Долининой (см. далее в тексте).

57. Личность с этой фамилией нам не удалось установить, и, поскольку Н.Я. пишет о ней неодобрительно, мы не даем ее фамилию полностью.

58. Преподаватели кафедры педагогики Ленинградского пединститута им. Герцена были недовольны, что Долинина на встрече со студентами согласилась с ними, что учителям мало платят. На вопрос Ф.А., что же Долинина должна была ответить, они сказали: «Она должна была увести студентов от этого вопроса». См.: «... Извлекает искры» // Вигдорова Ф. Кем вы ему приходитесь? – М., 1969. – С. 160 (впервые: «Известия», 1963, 8/1, № 7, стр. 4).

59. Леонид Ефимович Пинский (1906–1981) – филолог, педагог, мыслитель-эссеист, специалист по западноевропейской литературе XVII–XVIII вв. Узник ГУЛАГа. Арестован в 1951 году, реабилитирован в 1956-м. Входил в близкое окружение Н.Я. Ф.А. до войны училась у Пинского в Московском педагогическом институте им. Бубнова (впоследствии им. Ленина).

60. Ф.А. директора (ректора) не то чтобы похвалила, но доброжелательно помянула. Свою статью в «Известиях», о первоначальном варианте которой идет речь в письме Н.Я., Ф.А. начала словами «Ректор Псковского педагогического института Иван Васильевич Ковалев сказал мне однажды, что с детства не забыл, как мужики из их села ходили в соседнее – “за розумом”. <...> Я думаю, что в педагогический институт молодой человек приходит за тем же: за розумом». Ф.А. делает метафору «хождения за розумом» ключевой и на продолжении статьи несколько раз к ней возвращается.

61. Сайма – студентка, травлю которой предотвратила Ф.А., будучи в Пскове. Н.Я. пишет об этом в очерке о Ф.А.

62. Костючук Лариса Яковлевна (р. 1934) – доктор филологических наук, профессор кафедры русского языка Псковского государственного университета (ПсковГУ), пришла на работу в Псковский государственный педагогический институт одновременно с Н.Я. Мандельштам (1962).

63. Курс химиотерапии. Препарата, который кололи Фриде Абрамовне, в СССР достать было нельзя; его по просьбе Л.З. Копелева прислал из Германии Генрих Бёлль.

64. Стёпина Пелагея Федоровна (1904–1985), в просторечии «Поля» или «тетя Поля», жила в Тарусе. У нее был свой дом, где в разное время снимали комнату (а то и две) сама Н.Я. (в конце 50-х и летом 1964 года) и многие другие литераторы. Н.Я. дружила с Полей, приходила к ней и тогда, когда не жила там. Она ценила то, что с Полей можно свободно разговаривать: та происходила из семьи раскулаченных и советскую власть ненавидела не меньше самой Н.Я. Знакома с ней была и Ф.А.

65. Так в тексте.

66. 16 марта, день своего пятидесятилетия, Ф.А. отмечала в Переделкине, на даче у Т.В. и Вяч.Вс. Ивановых, нижний этаж которой в это время снимали у них Ф.А. с мужем А.Б. Раскиным. Описание этого дня рождения дает Л.К. Чуковская в своей книге «Памяти Фриды», глава «Гюгополис».

67. См. примеч. № 39.

68. Н. Мандельштам. Собрание сочинений в 2-х т. Т. 2. – Екатеринбург: Гонзо, 2014. – С. 551.

69. Н. Мандельштам. Собрание сочинений в 2-х т. Т. 2. – Екатеринбург: Гонзо, 2014. – С. 156.

70. Н. Мандельштам. Собрание сочинений в 2-х т. Т. 2. – Екатеринбург: Гонзо, 2014. – С. 556–558.

71. Исаак Абрамович Вигдоров (1919–1968) – боевой летчик, прошедший всю войну. После войны испытывал новые самолеты, потом работал инженером-конструктором.

72. О различии в подходах к воспитанию у Макаренко и Вигдоровой см.: Майофис М. Предвестия «оттепели» в советской школьной политике позднесталинского времени» // Острова утопии: Педагогическое и социальное проектирование послевоенной школы (1940–1980-е). – М., НЛО, 2015. – С. 35–106.

73. Костер без пламени. Вигдорова Ф. Кем вы ему приходитесь? – М., 1969. – С. 25–33 (впервые: «Литературная газета», 1957, 7/3, № 29, стр. 1 – 2).

74. Чуковская Лидия. Дневник – большое подспорье. – Москва: Время, 2015. – С. 28.

75. Грекова И. О Фриде Вигдоровой // Литературное обозрение, 1996, № 3 (257). – C. 66–67.

76. См. интервью Ольги Розенблюм с А.А. Раскиной.

ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ